“Литературный герой – Сергей Есенин, – поражались современники, – не был только литературным героем – это живой Сергей Есенин, введя свое “я” в стихи, пропивал свою жизнь”[1128]. Рассказывая об этом в своих произведениях, поэт обращался к публике не только как к слушателям, зрителям, свидетелям – каждому из них он раскрывался как лучшему, единственному другу. Между ними, поэтом и слушателем, как будто уже не оставалось ни поэтической условности, ни разделяющей рампы: “До дна обнажена душа поэта”[1129].
“Есенин читал <…> так, словно исповедовался перед нами в самых своих сокровенных раздумьях и переживаниях, – передает Б. Соловьев свои впечатления от чтения стихотворения “Разбуди меня завтра рано…”, – делился опытом всей своей жизни, раскрывал свою судьбу <…> А когда по всему притихшему залу послышалось:
Разбуди меня завтра рано,
Засвети в нашей горнице свет… —
то, казалось, <…> начинается новое бытие человека, впервые ждущего встречи со всеми людьми, живущими в родной стране, и готового полностью разделить с ними все их самые сокровенные думы, чаянья, упования… И разве могут они и сами не раскрыться перед ним до конца и не принять его в свой внутренний мир?
Нет, и они также выйдут ему навстречу – и примут его в свое сердце как лучшего друга, брата, соратника в любых деяниях и начинаниях”[1130].
Есенин заставлял следить за его жизнью по стихам, сочувствовать ему, надеяться и отчаиваться вместе с ним. Поэт, как “русский паренек, рязанскии мужичок на площади, при всем честном народе падает на колени, ударяет кулаком в грудь: “Бра-атцы, тоска-а””[1131], – и народ готов поверить, что его “каждая песнь написана кровью пораненных жил”[1132], и еще при жизни оплакать поэта.
Плакал Горький. Плакал Шаляпин[1133].
Самые разные люди, говоря о Есенине, повторяли одни и те же прочувствованные слова. Допустим, в устах советского журналиста Н. Вержбицкого формула: “Все хватало за самое сердце” – звучит как штамп. Но вот отклик полуграмотной сибирской крестьянки: “Крючком задеет за сердце” [1134] – совпадает с вердиктом эмигрантских законодателей вкуса, строгих эстетов Г. Иванова и Г. Адамовича, вроде бы привыкших глядеть на Есенина сверху вниз: “Действительно, есть что-то за сердце хватающее, пронзительное”[1135]; что-то ударяет “по русским сердцам” с “неведомой силой”[1136]. А это уже чудо – вроде деревьев, танцующих под звуки Орфеевой лиры.
Но вспомним ироническую улыбку больного, умирающего Блока. А если, по символистскому обычаю, увидеть в ней пророчество намеком? Во всяком случае, стоит сопоставить эту горькую улыбку с фразой из давнего (1915 года) блоковского письма к Есенину[1137]: “За каждый шаг свой рано или поздно придется дать ответ, а шагать теперь трудно, в литературе, пожалуй, всего трудней <…> сам знаю, как трудно ходить, чтобы ветер не унес и чтобы болото не затянуло” – не “болото” ли это блоковского второго тома?
А еще можно обратить внимание на перекличку строк из есенинского стихотворения 1916 года (которые юный поэт тогда же обсуждал с Блоком): “Если и есть что на свете – / Это одна пустота”[1138] – с одним местом из блоковской статьи “Русские дэнди”. В статье приводится диалог Блока с молодым поэтом:
“– Неужели вас не интересует ничего, кроме стихов? – почти непроизвольно спросил наконец я.
Молодой человек откликнулся, как эхо:
– Нас ничего не интересует, кроме стихов. Ведь мы – пустые, совершенно пустые”[1139].
В “страшную, опустошающую эпоху” “пламя” дендизма “перекинулось за недозволенную черту”[1140] – таков блоковский диагноз, поставленный в 1918 году[1141], за полгода до Декларации имажинизма. В начале того же 1918 года бывший соратник Блока и Есенина по “скифству” Е. Лундберг предсказал: “Клюев остановится раньше, Есенин дальше учителя уйдет в хаос, нестроения, преступление”[1142]. Не означает ли улыбка Блока, в 1921 году, что вывод сделан: Есенин уже за “недозволенной чертой”, его уже “затянуло болото”.
Победа Есенина, высвободившего в себе сильную тему, победа “зрелищной биографии” обернулась “песенным пленом”: поэт попал в кабалу к своей теме; “ушли в талант его лучшие чувства и инстинкты”; “художник в нем поработил человека”[1143].
“Разве “Скучно жить на этом свете, господа!” не было единственной темой Есенина – особенно в последние годы?” – вопрошает Адамович[1144]. Действительно, как ни пытался поэт обновить свой репертуар, от тоски ему уже было не уйти – ни в быту, ни в стихах.
С годами тоска теряла песенный размах, все меньше в ней было удали, все больше скуки. Тоска упиралась в достоевщину; в баню с пауками. Когда раннего Есенина сравнивали с героями Достоевского, это казалось абсурдным, разве что за одним исключением:
“– Алеша Ка-га-ма-зов! – бросил как-то, пристально разглядывая Есенина, один ныне покойный эстет.
С Алешей у Есенина было нечто общее. Как Алеша, он был розов, застенчив, молчалив, но в молодом Есенине не было “достоевщины”, в бездну которой его усиленно толкали Мережковские” (М. Бабенчиков)[1145].
Однако дело было не в Мережковских. Пройдет пять лет – и в есенинском характере с испугом станут замечать что-то от персонажа из “Бесов”.
Вот как Н. Вольпин комментирует свой разговор с Есениным, состоявшийся осенью 1921 года:
“Не забыл напомнить мне и свое давнее этическое правило: “Я все себе позволил!”
К кому ты сейчас примериваешься, Сергей Есенин? Повеяло Достоевским, хоть никогда я не слышала от тебя этого имени… И память услужливо подсказала: “Ставрогин!”
На миг мне сделалось не на шутку страшно. Не за себя”[1146].
А с 1924 года поэт уже сам заговорит о своей внутренней близости к миру Достоевского. “Вспоминаю, – свидетельствует Н. Полетаев, – как он (Есенин. – О. Л., М. С.) держался на знаменитом общественном суде в “Доме печати”: его с товарищами обвиняли в антисемитизме[1147]. <…> Я, помню, чуть не расхохотался, когда он заявил, что он скандалит и пьет, чтобы познать на себе, на своей шкуре, все провалы и бездны человеческой природы. И он сослался на Достоевского, хотя Достоевский, кажется, не пил”[1148]. Напрасно Полетаев смеялся: от этого есенинского признания открывается прямой путь к тем “провалам и безднам”, которые знали герои-самоубийцы Достоевского – Свидригайлов и Ставрогин. “Последнее время, – пишет Б. Пастернак М. Цветаевой (23 февраля 1926 года), – Есенин, встречаясь с людьми, отрывисто представлялся: Свидригайлов. Так поздоровался он раз с Асеевым. Слыхал и от других”[1149].