В есенинской драме разыгрывается не столько пугачевский бунт, сколько бунт элегии: стихия плача взрывает камерный жанр, катастрофически расширяется и устремляется на просторы эпоса. Уже во второй строке “Пугачева” элегической жалобе (“Ох, как устал и как болит нога…”) задан пугающий масштаб – анахронистическим понятием и причудливой метафорой, по которой перекатывается эхо аллитераций (“Ржет дорога в жуткое пространство”); странный эпитет “жуткое” звучит так гулко, как не звучал бы на его месте и сам эпитет “гулкое”. Завершается поэма прерывистой, задыхающейся речью, знаменующей высвобождение из атомов элегической условности первобытной энергии плача, равной по силе звериному скулению и вою:
А казалось… казалось еще вчера…
Дорогие мои… дорогие… хор-рошие…
Исследователи пишут об историко-биографической подоплеке первой строки “Пугачева”: “Нога могла болеть у Пугачева от железной колодки” [1077] – и исторической актуальности последней строки, вроде бы совпадающей с воззванием А. Антонова к восставшим крестьянам в 1921 году[1078]. Но вряд ли это так уж существенно: мощный элегический разлив все равно топит любые ассоциации с историей и современностью. Гораздо важнее переклички с элегиями прошлых лет: ноги есенинского Пугачева болят скорее не от исторически достоверной колодки, а от бесплодных “исканий”, продолженных вслед за плачущим Маяковским:
Я
ногой, распухшей от исканий,
обошел
и вашу сушу
и еще какие-то другие страны
в домино и маске темноты[1079].
Больше всего в “Пугачеве” перекличек с собственной “Исповедью хулигана”. Вот Пугачев сетует о неподготовленности прежних мятежей:
Бедные, бедные мятежники,
Вы цвели и шумели, как рожь.
Ваши головы колосьями нежными
Раскачивал июльский дождь;
вот из тактических соображений объявляет себя императором Петром:
Послушайте! Для всех отныне
Я – император Петр!
И что же? Вместо голоса народного вожака (будь то исторический Пугачев или есенинский современник Антонов) слышится “лирический тенор” “элегического хулигана” [1080]:
Бедные, бедные крестьяне!
Вы, наверно, стали некрасивыми,
Так же боитесь Бога и болотных недр.
О, если б вы понимали,
Что сын ваш в России
Самый лучший поэт!
А вот изменники готовятся схватить своего предводителя и отдать его в руки властей. Но и предательство отзывается нежной элегией.
Нет! Ты не прав, ты не прав, ты не прав,
Я сейчас чувством жизни, как никогда, болен.
Мне хотелось бы, как мальчишке, кувыркаться по золоту трав
И сшибать черных галок с крестов голубых колоколен, —
мечтает один из заговорщиков, Бурнов, сладко перепевая лирического героя “Исповеди хулигана”:
Я нежно болен воспоминаньем детства,
Апрельских вечеров мне снится хмарь и сырь.
Как будто бы на корточки погреться
Присел наш клён перед костром зари.
О, сколько я на нём яиц из гнёзд вороньих,
Карабкаясь по сучьям, воровал!
Всё тот же ль он теперь, с верхушкою зелёной?
По-прежнему ль крепка его кора?
Итак, лирическая тоска – без края, без берегов. Только вступив в союз с имажинистами, “поэтами мировой тошноты”, Есенин смог оседлать свою великую тему: “Имажинизм <…>, с его анархической богемностью, был для Есенина освобождением и обнаружением, – он оставался один с собою и своей тоской”[1081]. “Обнаружение” тоски было прорывом – не просто вперед, к личной теме, но вглубь, к существенным пластам русского национального характера. Именно этой догадкой спешит поделиться Я. Черняк в своем неотправленном письме Есенину, откликавшемся на “Пугачева”: “Ну скажу вот: ждалось, уж давно, что ты пробьешься к пластам вихревым своего сердца – ну а там… Что там, Сережа?.. Тебе буря – нам огонь и радость”[1082]. “Освобождение” тоски было шансом для русского Орфея – не просто “прогреметь”, но “калмыцкой стрелой”[1083] поразить сердца читателей, созвучные этой тоске.
Неудивительно, что есенинские чары рождали экстатический восторг прежде всего у женщин.
“Есенин читал, – вспоминает Н. Грацианская, – и правая пригоршня его двигалась в такт читке, словно притягивая незримые вожжи.
Когда он кончил – зал был его. Так в бурю захлестывает прибой, так хочешь не хочешь, а встает солнце, такова была сила Есенина, потому что это были уже не стихи, а стихия”[1084].
Столь же магическим представлялись есенинские жесты Н. Вольпин:
“…Есенин вышел читать.
Поднимаясь на эстраду, он держал руки сцепленными за спиной, но уже на втором стихе выбрасывал правую вперед – ладонью вверх – и то и дело сжимал кулак и отводил локоть, как бы что-то вытягивая к себе из зала – не любовь ли слушателя? <…> Такое чтение не могло сразу же не овладеть залом”[1085].
Будто видения одолевают очарованных слушательниц: одной в руках поэта чудятся “незримые вожжи”, другой – вытягиваемые из зала нити любви. “Колдовские строки” [1086] поэта управляют людскими волями (“зал был его”, “овладеть залом”)[1087], чтение превращается в подобие орфического ритуала[1088].
5
За одним парадоксом есенинской жизни и творчества с роковой неизбежностью следует другой: обретя себя, Есенин потерял свободу. В том же стихотворении, в котором поэт пишет об истоках своих “нутряных” элегий – в “Хулигане”, – он вдруг признается:
Ах, увял головы моей куст,
Засосал меня песенный плен.
Осужден я на каторге чувств
Вертеть жернова поэм.
В этих легких строках о тяжелой поэтической доле, еще не трагических, еще игровых, угадывается снижение суровой блоковской темы – проклятие художника:
Для иных ты – и Муза, и чудо.
Для меня ты – мученье и ад[1089].