Галина Бениславская. 1920-е
Но не только этим буйством покорял аудиторию Есенин. Он привлекал слушателей еще и нежностью, особенно трогательной на фоне “безудержной стихии”. Ведь после сильных поэтических жестов так подкупали нарочито наивные строки, с их “лелеющей душу гуманностью”[693]. Обезоруживающе открытые, не защищенные метафорой, эти строки вырываются у поэта словно невольно, словно он не в силах совладать со спазмом стиха, с рыданиями эмфатических повторов: “Звери, звери, придите ко мне…” (“Кобыльи корабли”), “Милый, милый, смешной дуралей, / Но куда он, куда он гонится?” (“Сорокоуст”), “Я люблю родину. / Я очень люблю родину” (“Исповедь хулигана”). Такие стихи заставляли сжиматься сердца и вызывали симптомы, которые английский поэт А. Хаусмен приписывал воздействию настоящей поэзии, – мурашки по спине, увлажнение глаз, горловое сокращение. Что до финала “Пугачева”, с его “хватающей заразительностью”[694]:
А казалось… казалось еще вчера…
Дорогие мои… дорогие… хор-рошие… —
то он мог растрогать до слез даже далеких от Есенина литераторов: ““Да это же здорово!” – выкрикнул Пастернак, стоявший поблизости и бешено хлопавший” (С. Спасский)[695].
Но те, кто вполне доверял есенинскому гуманному жесту, могли быть им жестоко обмануты. Вот в “Исповеди хулигана” (1920) поэт убаюкивает слушателя тихим ладом откровенной беседы и ласковыми повторами:
Я все такой же.
Сердцем я все такой же.
Как васильки во ржи, цветут в лице глаза.
Стеля стихов злаченые рогожи,
Мне хочется вам нежное сказать.
И поначалу действительно звучат нежные слова – как-то особенно по-детски, незащищенно: “Спокойной ночи! / Всем вам спокойной ночи!” И вдруг – когда слушатель менее всего ее ждал – следует дерзкая, хулиганская выходка:
Мне сегодня хочется очень
Из окошка луну обоссать.
К этим скандальным строкам будет нелишним привести три комментария, два стихотворных и один прозаический. Первый принадлежит В. Маяковскому (“Сергею Есенину”): “Вы ж / такое / загибать умели, / что другой / на свете / не умел”[696]; “Встать бы здесь / гремящим скандалистом: / – Не позволю мямлить стих и мять! – / Оглушить бы / их / трехпалым свистом / в бабушку / и в бога душу мать!”
Второй – Дону Аминадо:
Осточертели эти самые самородки
От сохи, от земли, от земледелия,
Довольно этой косоворотки и водки
И стихов с похмелия!
В сущности, не так уж много
Требуется, чтобы стать поэтами:
– Запустить в Господа Бога
Тяжелыми предметами.
Расшвырять, сообразно со вкусами,
Письменные принадлежности,
Тряхнуть кудрями русыми
И зарыдать от нежности.
Не оттого, говорит, я хулиганю,
Что я оболтус огромный,
А оттого, говорит, я хулиганю,
Что я такой черноземный.
У меня, говорит, в каждом нерве
И сказуемые, и подлежащие,
А вы, говорит, все – черви
Самые настоящие!
И наконец, третий – В. Хлебникову; на листе с есенинским посвящением А. Крученых, рядом с озорными строками из “Исповеди хулигана”, Председатель Земного Шара оставил примечательную запись: “Полетевший из Рязанских полей (по-) в Питер ангелочек делается типом Ломброзо и говорит о себе “я хулиган””[697].
Во всех этих источниках есть указания на эволюцию есенинских скандалов.
В строках Маяковского это указание скрытое, и автор дает необходимые пояснения в статье “Как делать стихи”. Прежде всего он совершенно справедливо выводит поэтическое хулиганство Есенина из своей собственной практики: это “отголосок, боковая линия знаменитых футуристических выступлений”[698]. Действительно, именно кощунственные и похабные “выступления” Маяковского в 1913–1915 годах (“недоучка, крохотный божик”; “Крылатые прохвосты! / Жмитесь в раю!”; “Я лучше в баре блядям буду / подавать ананасную воду”) положили начало своеобразному поэтическому состязанию – кто скажет резче, смелее, неприличнее. С этим-то состязанием Маяковский и связывает логику есенинского творчества – намеком в стихотворении “Сергею Есенину” (ведь именно “загиб” противопоставлен здесь “смерти мелу”) и прямо – в “Как делать стихи”: “…Литературное продвижение Есенина шло по линии так называемого литературного скандала. <…> скандалы были при жизни литературными вехами, этапами Есенина”[699].
О “вехах”, “этапах” пишет и Дон Аминадо: сначала (в 1917–1918 годы) есенинские скандалы принимали форму кощунственного бунта (“…Запустить в Господа Бога / Тяжелыми предметами”), а затем – имажинистского немотивированного озорства, эпатажа ради эпатажа (“Расшвырять, сообразно со вкусами, / Письменные принадлежности…”). После Мариенгофа, с его стихами о Боге и Богоматери, гнуснее которых, по словам И. Бунина, “не было на земле никогда”:
Твердь, твердь за вихры зыбим,
Святость хлещем свистящей нагайкой
И хилое тело Христа на дыбе
Вздыбливаем в Чрезвычайке.
Что же, что же, прощай нам, грешным,
Спасай, как на Голгофе разбойника, —
Кровь твою, кровь бешено
Выплескиваем, как воду из рукомойника.
Кричу: “Мария, Мария, кого вынашивала! —
Пыль бы у ног твоих целовал за аборт!..”
Зато теперь: на распеленутой земле нашей
Только Я – человек горд, —
кидание “тяжелых предметов” в этом направлении потеряло для Есенина всякий смысл; дальше уже все равно не метнешь. Из сильных поэтических средств оставались лексика телесного низа и площадная брань – в их использовании имажинисты отчаянно старались “перескочить и переплюнуть”[700] современников, а заодно и друг друга. Вот Шершеневич, казалось бы, опускает планку травестийной метафоры до рекордно низкой отметки: “Со свистком полицейским, как с соской, / Обмочившись, осень лежит” (“Принцип поэтической грамматики”, 1918); “Незастегнутый рот, как штанов прорешка…” (“Эстетические стансы”, 1919), “Но гонококк соловьиный не вылечен / В лунной и мутной моче” (“Лирическая конструкция”, 1919), “Каменное влагалище улиц утром сочится” (“Песня песней”, 1920); а вот его рекорд повторяет Мариенгоф: “…Душу, / Душу раздирают, как матку / Жеребец кобылице…” (“Магдалина”). Но по сравнению с “подвигами” Есенина имажинистская игра с “нечистыми” образами кажется невинной забавой.