Вспомним, как в марте 1917 года напугала Ивнева клюевская фраза: “Наше время пришло”. Уже летом она обрела силу литературного лозунга (“С иными именами / Встает иная степь”). Тогда же этот лозунг прозвучал и в передовице к первым “Скифам”, написанной Ивановым-Разумником: “То, о чем еще недавно мы могли лишь в мечтах молчаливых, затаенных мечтах думать – стало к осуществлению как властная, всеобщая задача дня. К самым заветным целям мы сразу, неукротимым движением продвинулись на полет стрелы, на прямой удар. Наше время настало…”[392]. В чем разница двух манифестов? Мечты критика были о новом строе жизни, о новой вере, мечты поэта – о новой литературе, с ним, Есениным, во главе.
В январе 1918 года Есенин решил, что мечты пора осуществлять. Когда он провозгласил в “Инонии”: “Время мое приспело…”, это было равносильно заявлению, что свершилась не только та революция, о которой так долго говорили большевики, но и другая, поэтическая революция.
Формальный разрыв дипломатических отношений с дореволюционной литературной элитой произошел по инициативе противной стороны 21 января 1918 года – на литературном вечере, организованном газетой “Утро России” в пользу политического Красного Креста. Атмосфера в зале Тенишевского училища была тревожной и негодующей. Слишком свежи еще были в памяти события начала января: разгон Учредительного собрания, убийство в Мариинской больнице его депутатов Ф. Кокошкина и А. Шингарева. На этом фоне как прямой вызов со стороны “скифов” была воспринята опубликованная накануне статья А. Блока “Интеллигенция и революция” с ее призывом слушать музыку революции. Отсюда и тон выступлений. По сообщению газеты “Новый вечерний час” от 22 января 1918 года, Д. С. Мережковский “говорил о том, что он выступает с тяжелым чувством, когда как бы невозможно говорить, а в особенности читать стихи. Ведь это мерное слово, а мерность в настоящее время мы потеряли. Слово бессильно, когда наступило озверение… <…> З. Н. Гиппиус прочла ряд своих стихотворений, которыми была ею встречена мартовская революция и заклеймен октябрьский переворот. Поэтесса не ждет ничего хорошего от этого переворота:
И скоро в старый хлев ты будешь загнан палкой,
Народ, не уважающий святынь, —
с болью пророчествует она”[393].
Среди собравшихся находился и Есенин – единственный из “скифов”. С его слов Блок зафиксировал в своем дневнике событие, случившееся в тот день:
Звонил Есенин, рассказывал о вчерашнем “утре России” в Тенишевском зале. Гизетти и толпа кричали по адресу его, А. Белого и моему – “изменники”. Не подают руки. Кадеты и Мережковские злятся на меня страшно. Статья <“Интеллигенция и революция”> “искренняя, но нельзя простить”.
Господа, вы никогда не знали России и никогда ее не любили!
Правда глаза колет [394].
А вот что З. Гиппиус написала С. Ремизовой-Довгелло на следующий день после своего выступления: “Или я даром не подала руки Есенину?”[395] Всем было ясно, что недаром: жест З. Гиппиус, не подавшей руки Есенину, обеими сторонами расценивался как объявление войны.
“Скифы” “с вершин” тяжело переживали январские события. “Было (в январе и феврале) такое напряжение, – вспоминает Блок в письме к А. Белому от 9 апреля 1918 года, – что я начал слышать сильный шум внутри и кругом себя и ощущать частую физическую дрожь”[396]. Мучается сомнениями и Иванов-Разумник (“Все эти дни провел под впечатлением зверского убийства Шингарева и Кокошкина. Подлинно – “Демоны вышли из адской норы” не только в войне, но и в революции”[397]), и Белый (“Как это больно, трудно, антиномично”; “Смерть Ф. Ф. К<окошки>на убила меня: три дня не мог прийти в себя”[398]). Есенина же совершенно не смущали ни судьба Учредительного собрания и его депутатов, ни бойкот, объявленный ему прежними покровителями, ни разрыв отношений с ними. Если Белому и Блоку больно было рвать со “своими”, то Есенин, “чужак” и “захватчик”, как будто ждал, что ему не подадут руки, – ждал как сигнала к открытой схватке.
И он перешел в наступление – в том же январе, дописав свою “Инонию”. Летом 1917 года поэт угрожал еще с некоторого расстояния (“полета стрелы”, “прямого удара”): месяцу – камнем, небу – ножом, Богу – “тайным спором”. В “Инонии” угроза совсем близка – вот-вот она реализуется, минута – и дело дойдет до рукопашной, в ход пойдут не только руки, но и зубы:
Подыму свои руки к месяцу.
Раскушу его, как орех.
Протянусь до незримого города,
Млечный прокушу покров.
Даже Богу я выщиплю бороду
Оскалом моих зубов.
Обложка сборника “Россия и Инония” (Берлин, 1920), в котором опубликована статья Иванова-Разумника “Россия и Инония”, поэмы Сергея Есенина (“Товарищ”, “Инония”) и Андрея Белого (“Христос воскресе”)
“Кусая” символы прежней культуры, поэт возвещает о приходе новой власти. Власти “скифов”? Не совсем так.
Помимо войны с внешним противником Есенин затевает в “Инонии” “гражданскую войну”. Проклятия Китежу и Радонежу, раздающиеся в “Инонии” (“Проклинаю я дыханье Китежа”; “Проклинаю тебя я, Радонеж”), – это точно рассчитанный рикошет, целью которого был как раз Клюев [399]. Однако, как и летом 1917 года, столкновение внутри “скифского” стана, только уже гораздо более ожесточенное, было спровоцировано не есенинским, а клюевским стихотворением – в этот раз “Елушкой-сестрицей”, появившейся в декабре 1917 года на страницах “Ежемесячного журнала”:
Елушка-сестрица,
Верба-голубица,
Я пришел до вас:
Белый цвет Сережа,
С Китоврасом схожий,
Разлюбил мой сказ!
Он пришелец дальний,
Серафим опальный,
Руки – свитки крыл.
Как к причастью звоны,
Мамины иконы,
Я его любил.
И в дали предвечной,
Светлый, трехвенечный,
Мной провиден он.
Пусть я не красивый,
Хворый и плешивый,
Но душа, как сон.
Тяжко, светик, тяжко!
Вся в крови рубашка…
Где ты, Углич мой?..
Жертва Годунова,
Я в глуши еловой
Восприму покой.
Буду в хвойной митре,
Убиенный Митрий,
Почивать, забыт…
Грянет час вселенский,
И Собор Успенский
Сказку приютит.