Впрочем, Власов приказал штабистам спрятать часть не уничтоженных документов в воронках неподалеку от штаба. Вдруг когда-нибудь, после войны, их обнаружат. Впоследствии, в своем открытом письме «Почему я стал на путь борьбы с большевизмом» он написал:
«Я был назначен заместителем командующего Волховским фронтом и командующим 2-й Ударной армией. Управление этой армией было централизовано и сосредоточено в руках главного штаба. О ее действительном положении никто не знал и им не интересовался. Один приказ командования противоречил другому. Армия была обречена на верную гибель. Бойцы и командиры неделями получали по сто и даже по пятьдесят граммов сухарей в день. Они опухали от голода, и многие уже не могли двигаться по болотам, куда завело армию непосредственно руководство Главного командования. Но все продолжали самоотверженно биться. Русские люди умирали героями. Я до последней минуты оставался с бойцами и командирами армии. Нас осталась горстка, и мы до конца выполнили долг солдата…»
Но это будет потом. А пока что, задумавшись, генерал совершенно забыл об уговоре с Марией и продолжал лежать на «сеновале», глядя своими близорукими, воспаленными глазами в полуобвалившийся потолок. И только голос добытчицы пищи, которая, приблизившись к дому, на всякий случай, из страха, что генерал ушел, позвала его, заставил генерала взбодриться и подойти к двери.
– Нам дали поесть! – донеслись до него именно те слова, которые Власов уже не рассчитывал услышать. – Считай, что еще раз спасены!
5
… И беседы эти самые, «усмирительные», в камере смертников он, генерал Леонов, проводил, факт. Порой обещал и угрожал; временами увещевал или пытался переубеждать, а то и просто склонял к раскаянию в задушевных воспоминаниях…
Во время первой же из таких бесед Власов пожаловался, что голодает, и это было правдой: тюремная пайка, при его-то, в метр девяносто, росте! Леонов немного поколебался, объяснив командарму, что хлопотать по поводу дополнительного пайка в тюрьме на Лубянке[12] не принято, и вообще, с питанием здесь всегда жестко, тем не менее пообещал нарушить традицию и похлопотать.
На следующий день генерал дождался, когда арестант напомнит о своей просьбе, и прямо в камере, в его присутствии, написал записку начальнику внутренней тюрьмы полковнику Миронову: «На имеющуюся у вас половину продовольственной карточки прошу включить на дополнительное питание арестанта № 31. Начальник следственного отдела ГУКР „СМЕРШ“ генерал-майор Леонов».
Кажется, это подействовало: «арестант № 31» понял, что генерал пытается держать слово, что он действительно намерен хлопотать относительно его дальнейшей судьбы, и попытался наладить с ним хоть какие-то отношения. Впрочем, было еще что-то, что помогло окончательно сломить волю бывшего командарма, хотя начальник следственного отдела СМЕРШа так и не понял, что именно. Причем самое странное, что проявился этот излом на суде, во время которого на Власова никто особо не нажимал, и где присутствовало достаточно свидетелей, при которых он действительно мог войти в историю России как человек, пытавшийся хотя бы что-то изменить в системе ее власти, отстоять свое мировоззрение…
Леонов видел, как председательствовавший генерал-полковник юстиции Ульрих и представители военной прокуратуры напряглись, когда Власову предоставили последнее слово. И был шокирован, когда услышал из уст командарма то, чего не рассчитывал услышать даже он, «усмиритель». А возможно, и не должен был услышать, поскольку речь все-таки шла о боевом генерале: «Содеянные мной преступления велики, и ожидаю за них суровую кару. Первое грехопадение – сдача в плен. Но я не только полностью раскаялся, правда, поздно, но на суде и следствии старался как можно яснее выявить всю шайку. Ожидаю жесточайшую кару»[13].
Боковым зрением он прошелся по лицам генералов и офицеров, которых судили вместе с Власовым. Все они понимали, что одной ногой уже стоят на эшафоте, но даже в этом состоянии полупрострации некоторые из них смотрели на бывшего командира с нескрываемым разочарованием, а то и с презрением. С таким же, какое запечатлелось на холеном, украшенном усиками «а-ля фюрер», лице прибалтийского немца Ульриха, готового, как казалось Леонову, отправлять на виселицу русских уже хотя бы за то, что они – русские.
Во время допроса на суде «обер-власовцы» уже слышали, как, после просмотра трофейной немецкой кинохроники о заседании Комитета освобождения народов России в Праге, отвечая на вопрос судьи, Власов нес такое, что любой другой командарм счел бы недостойным себя: «Когда я скатился окончательно в болото контрреволюции, я уже вынужден был продолжать свою антисоветскую деятельность. Я должен был выступать в Праге. Выступал и произносил исключительно гнусные и клеветнические слова по отношению к СССР… Именно мне принадлежит основная роль в формировании охвостья в борьбе с советской властью разными способами».
Даже здесь, на суде – не говоря уже о поведении на допросах, – никто из «обер-власовцев» особым мужеством не отличался. Хотя в зале суда слышен был стук топоров, которыми плотники сооружали во внутреннем тюремном дворе виселицу, а значит, всем было ясно, что терять им уже нечего. Но все же… слышать, как командарм, под знаменами которого ты еще недавно готов был идти в бой за освобождение России, теперь причисляет тебя к «охвостью» и говорит о командовании освободительной армии и руководстве КОНРа как о некой шайке?!
Однако, вспомнив обо всем этом, генерал Леонов одернул себя: «Еще неизвестно, как поведешь себя ты, когда настанет и твоя очередь выслушивать смертный приговор». Уж кто-кто, а начальник следственного отдела хорошо помнил, какими волнами кроваво-красного террора захлестывало армейские штабы и «органы» во время «ежовских чисток», а затем во времена очищения от «ежовщины»; как десятками тысяч отправляли к стенке и в концлагеря[14] маршалов, генералов и офицеров во время всего периода довоенного истребления армейских кадров.
«Если бы стены этого тюремного ада способны были вскрывать твои мысли, – вновь одернул себя генерал от СМЕРШа, – на „власовской“ виселице появилась бы и тринадцатая петля. Хотя почему ты считаешь, что стены этого ада по имени „Лубянка“, на такое не способны? Когда-нибудь они так заговорят…»
6
Власов до сих пор уверен, что выдала их та же старушенция, которая угощала – богобоязненно вежливая, пергаментная, обладавшая шепеляво-ангельским голоском. Когда Воротова, уже получив корку черствого, как земля черного, хлеба, попросила дать что-нибудь с собой, потому что в лесу ее ждет товарищ, хозяйка внутренне возмутилась, тем не менее гордыню свою библейскую преодолела и прошепелявила:
– Ан, нету ничего боле. Для вас, неведомо откуда пришлых, нету.
Вот тогда-то, в отчаянии, Мария и поразила ее воображение, доверительно сообщив, что возвращения ее на окраине леса ждет не просто какой-то там беглый дезертир-окруженец, а… генерал. Причем самый главный из всех, которые в этих краях сражались.
Старуха поначалу не поверила, но для порядка уважительно поинтересовалась: «Неужто сам?!», при этом ни должности, ни фамилии не назвала. И крестьянской уважительностью этой окончательно подбодрила окруженку, тем более что на печи у старушки аппетитно закипало какое-то варево.
Для верности Мария перекрестилась на почерневший от всего пережитого на этой земле, двумя еловыми веточками обрамленный образ Богоматери.
– Если хотите, вечером, попозже, в гости зайдем, тогда уж сами увидите…
– Зачем в гости?! – всполошилась хозяйка. – Немцы, вон, кругом; считай, отгостили вы свое. Ты-то ему, генералу своему, кем приходишься?
– Да никем, поварихой штабной была.
– Кому врешь? – все так же незло возмутилась хозяйка, расщедриваясь при этом на небольшую подгоревшую лепешку, кусок соленого, давно пожелтевшего сала и полуувядшую луковицу – по военным временам, истинно генеральский завтрак. – Мне, что ли, ведьме старой? Я ведь не спрашиваю, кем служила, а за кого генералу была.