— Мгновение совершенства всегда обходится в несколько месяцев труда, иногда и дороже…
У него была своя мудрость. Как-то Элена сказала мне:
— Сегодня парад оркестра, хочешь пойти посмотреть?
Было последнее воскресенье месяца, мы пошли смотреть. Летний день, белые дома деревушки, жавшиеся к земле. И какая-то невинность в миниатюрности всего вокруг: маленькие деревца, маленькие садики — схематическая картина жизни в уменьшенном масштабе. И солнце. Промытое, четкое, можно потрогать руками. Фарфоровое небо — ниже обычного, показалось мне, — было последнее воскресенье месяца. Ровно в три часа, время было объявлено заранее, мы остановились в начале главной улицы, люди уже собрались, ждали; мы тоже стали ждать. И вот в конце улицы появилась процессия: впереди дядя Анжело с трубой-баритоном, за ним, эскортом, орава мальчишек. Один-одинешенек. В парадной форме, с трубой-баритоном. Поскольку его музыкальная партия была сопровождающей, второстепенной, он выводил только отдельные ноты; по временам умолкал, соблюдая свои паузы, или играл нечто вроде контрапункта, и люди угадывали остальное. Словно свершалось некое таинство, и он был видимой частью таинства. Люди смеялись, как и подобает неразумным, мальчишки буйствовали, а он, полный достоинства и сознания своей ответственности, играл. То был марш — беззвучный, когда дядя Анжело согласно нотам должен был держать паузу, а пауз у него было много. Он шел, за ним оравой бежали мальчишки, вдоль мостовой толпились люди, мы стояли на повороте. Проходя мимо, он увидел нас, поглядел на нас; он нес трубу-баритон на груди, металл блестел на солнце. Поглядел на нас, но играть не стал, прошествовал мимо с достоинством — в этом месте была пауза. Затем, уже спиною к нам, огласил воздух рыком своего инструмента. Мы его уже не видели, куча мальчишек заслонила его от нас, но нам слышно было, как на всю деревню гремит труба-баритон. Элена смеялась, люди расходились, посмеиваясь. Мне непреодолимо хотелось плакать.
— Умер дядя Анжело, — говорит мне Кармо.
Плакать.
XVII
Что я и сделал, покинув дом Элии и выйдя из сада. Скамьи стояли рядами, как могильные плиты, на каждой скамье, на каждой плите вдоль длинной центральной аллеи — старик. Я отыскал пустую скамью и тоже сел, вот мое место средь мертвых. А в свете предвечерья, в солнечных бликах, в безмолвном пространстве — птицы, радость земли, которой нет дела до тебя, ибо она непрерывно самовозрождается. И от этого еще больнее твой насмешливый тон:
— Живу с ним уже два года.
Еще неизбывней унижение. Грубый порыв — обладать тобой, коснуться тебя, придать тебе плотскую осязаемость, одолев неодолимость; чистая прозрачная плоть и твоя улыбка, легкий напев твоего голоса. И во всем этом — твой отказ, удаляющий меня, легкий, воздушный, свободный. Непререкаемый. И чем сильнее противодействие, тем громче мой зов. Я почти добился тебя — истомлен вожделением, глаза ввалились, лицо землистое, — а ты безмятежна, высокомерна:
— У меня есть друг.
И я — такой жалкий. Весь мир отхлынул от меня, я выжат, воздух между мной и тобой — разрежен. Когда встаю со скамьи, голова кружится, все вокруг плывет, ноги и руки — как одеревенелые. Старики, сидящие поодиночке на своих надгробиях вдоль аллеи в солнечном свечении, неподвижные, иссохшие, как вяленые потроха… Встаю со скамьи, куда я иду, где я? Захлопываю дверцу машины, еду бесцельно по городу, замкнувшись в себе, мельканье дорожных знаков в головокружительной скорости бегства, выезжаю к большому парку, сбавляю скорость, проезжая между купами деревьев, и сдавленный крик рвется у меня из горла:
— Элия! Элия!
Прерывистый от боли, задыхающийся, почти свистящий:
— Элия!
Плачу тихонько, глаза влажны от нежности. Затем останавливаю машину, огромный город лежит передо мною амфитеатром, между нами провалом пустое пространство. И смутным толчком желание выброситься вниз из лоджии. В вышине над скоплением домов пролетает самолет, крохотный, как насекомое, беззвучно движется по траектории своего маршрута. И вот его моторы уже грохочут над домом, словно грозовые раскаты, почему бы мне не поехать в деревню? В послеобеденные часы мы ложились спать в гостиной, затворив ставни. А может, поехать на юг и в полночь выкупаться в лагуне, тяжелые воды масляно поблескивают под луной, — куда бы податься, чтобы ощутить полноту бытия, стать выше старения, убожества, временности? Мать стелет нам одеяло на полу, я уже в гостиной, брат и сестра тоже; приоткрыв дверь, я вижу нас, мы ложимся, на миг я задержался на пороге. Мать тоже ложится, в гостиной темно, мухи редкой стайкой мечутся в воздухе. Помню, внизу был каменный желоб, и в удушливом зное свежо поблескивала вода. В тишине поскрипывают потолочные балки, пот медленно стекает по нашим затылкам — струйками течет в волосах у меня на груди, не поехать ли мне на юг? Элия ждет меня, мне так необходимо было забыть тебя. В гостиной стоит глиняный кувшин с холодной водой, мать спит, брат и сестра тоже, припадаю губами к кувшину, вода течет по подбородку, по шее, по обеим сторонам рта. О, господи. Где я? Где проблеск ощущения жизни в предсмертной деградации? Луч солнца, прозрачный. Или нет. Мутноватый все-таки, по-моему, при своей полной жизни четкости. Прочерчивает мой стеллаж, сейчас направил свою стрелу туда, где книги по искусствоведению, — я от всего устал. О чем я думаю? Почему все так? Аккордом из времени детства — минутный проблеск жизни. Ты одинок. Сумерки вокруг тебя, сумерки в твоей жизни. В этом тоже должна быть какая-то правда. Ты ее не знаешь. В этом тоже должна быть какая-то причина, ибо у всего происходящего с нами должна быть причина, — как постичь ее? Ведь я любознателен, никогда не отказывался от постижения истины. На стеллаже тома плотно прижались друг к другу, мой разум проник в их тайны, познал, усвоил — никогда я не отказывался. Но эта простая истина — то, что существует старение и ночь, — в какой книге? В какой очевидности, озарившей наше сознание? Человек постиг свою вечность. Как постичь свою временность? Системы, религии, политика, искусство — где научиться смерти? Закуриваю сигарету — эфемерный дымок, пью виски — эфемерное возбуждение; где ты? И страх — перед тобой высокая стена; и абсурдность — перед тобой неодолимый заслон; и тщетно бьешься лбом об этот неодолимый запрет! Юг, купанье в лагуне со стоячей водой — но Элена не хотела, сколько же лет прошло с тех пор? На этой фотографии ты красивая, вечная, недвижная в вечности, вот-вот шагнешь, поблескивает бедро, ты вышла из глуби морской. Мы пошли погулять, ты и я, и больше никого, ты была такая чопорная в своем пуританизме.
— Что за глупость!
И твоя сестра Инасия тут, одна рука у нее была короче другой.
— Но не слишком долго!
И была летняя ночь, вся просвеченная звездами, покачивавшаяся в своей бесконечности. Тогда мы взяли лодку, я сажусь на весла, медленно плывем по лунной дорожке. Ты садишься на корме, ко мне лицом, тьг в белом платье. Твои белокурые волосы струятся в замершем свечении, в дрожащей тьме, в тишине слышен только плеск весел. Вдали очертания пристани, огоньки фризом поблескивают вдоль горизонта, мы одни, от ощущения тайны перехватывает дыхание, мы обрели гармонию, причастны бесконечности. Ставлю лодку на якорь, ты встаешь, красивая, пенно-белая в лунном свете, он пронизывает тебя, делает прозрачной, приподнимает твое лицо в дымке нежности. И вот, словно внезапно решившись, ты берешься за подол своего белого платья, я вижу смуглые ноги. Стягиваешь платье через голову, и вот твое тело, блистательное, полное силы. Я трепещу от бешенства и унижения, внутренне корчусь — трусики треугольником, маленький лифчик. Твое тело. Божественное, гневное от избытка жизненных сил. Прячешь волосы под купальную шапочку грациозным движением, хрупкость и такая порывистость; и в том, как я скрипнул зубами, — вся правда. Я смотрю на тебя, мы одни, темное начало жизни в глубине ночи, в головокружительной первозданности меж безмолвными звездами. Но ты мгновенно ныряешь в воду, я раздеваюсь, царапая себя, догоняю тебя уже далеко от лодки, мы плывем в бесконечность. Затем, задыхаясь, покачиваемся на спине, лицом к луне. Мои ладони напряглись, стиснули твою голову, все тело мое натянулось, твое лицо, твои губы, солоноватая влага у тебя на губах…