После смерти отца я возвращаюсь на каникулы в родной дом впервые. Рождество. Но рождественского ужина может и не быть: в огромном старом доме мать живет одна, Эваристо скорее всего проведет праздник в доме тестя, в Ковильяне. Но если не приедет Эваристо, то не приедет и Томас со своим выводком. В общем-то мне все равно: я не один, со мной целый мир. Очевидность жизни — не в непосредственной действительности, а в том, что пронизывает ее и вибрирует в памяти. А моя память хранит многое. Из окна вагона я вижу уже показавшуюся, но еще плохо различимую гору, вижу зелень сосен и каменистую землю. И стараюсь, стараюсь понять: что же здесь живет само по себе, что воскрешает память, а что возникает и существует только в минуты тревоги? Я закрываю глаза и ищу, ищу изначальную истину, что лежит в основе моего присутствия в мире, моего «я», что является мне иногда неповторимой мелодией. Рождества не существует, потому что оно никогда не было для меня чем-то сегодняшним. Радость, которую я ищу, — из былых, безвозвратно ушедших времен. Из времен до моего появления на свет, из эха, которое несется из прошлого в будущее и волнует меня звуками неведомой мне музыки.
На станции меня встречает Антонио с телегой. У нас еще цел «оберланд» — старый автомобиль на высоких колесах, но его умеет водить только Томас. Путешествие на телеге меня не смущает. Я усаживаюсь, прикрываю ноги попоной. У Антонио новостей полон рот, и, тронув лошадь, он тут же начинает их выкладывать. Но я занят своими собственными мыслями… Я трогаю его плечо и прошу:
— Помолчи, Антонио…
Бегущая среди заснеженных полей дорога оглашается звоном бубенчиков. С недвижного, обещающего обильный снегопад неба исчезают последние отблески света. Из оливковой рощи, что виднеется вдали, доносится песня крестьян. Я закрываю глаза и слушаю. Это — старая песня, сверстница земли, сверстница человеческой доли. В ней — обычной вестнице вечной ночи, изливающейся в зимнее безмолвие, — мне слышится вековая скорбь и погребенные в столетиях мечты. Теперь мы едем по уходящей вдаль прямой. Навстречу нам идут хмурые крестьяне и собирающие по дорогам милостыню нищие с библейскими лицами. Вдали, закрывая горизонт, высится гора, которая, завидя нас, медленно, будто стараясь привлечь наше внимание к себе, к истине своего происхождения, отступает. А над ней, сливаясь с песнью крестьян, которую я уже не слышу, звучит далекий хор. Эхо торжества мира и тишины в праздничное утро, эхо бесконечной надежды, вечной надежды? «Мессия» Генделя[16].
Behold the Lamb of God that taketh away the sin of the world.
[17] И словно из бездны веков услышал я поступь идущих вместе со мной народов, идущих и поющих о своей тысячелетней горести. Измученные люди, унижения и голод, угрызения совести и усталость, и возникающее, как пожар в ночи, безумие, и проказа, и не находящая ответа тоска, и старики, возраст которых определяет страдание, люди, которые надеются, которые мечтают… Из какого ада идет эта жалоба? Гора всей своей белой массой откликается на этот зов тоски. Далекие голоса поют, поют. Шествию нет конца, это — хор вечного несчастья! Какая абсурдная сила движет вашей надеждой, неисполнимой на этой земле?
Surely Не hath borne our griefs, and carried our sorrows!
[18] Откуда вам это известно? Откуда вам это известно? А-а, ваша боль измеряется вечностью. Именно надежда возрождает вас из пепла и руин… Вот вы и поете, как безумные, свою песнь затянутому тучами небу. И верите, что в тучах родится звезда…
Среди безмолвных скал голоса смолкают. Теперь только я, я один продолжаю свой путь к горе. И о пустой надежде напоминает лишь туман нереальной музыки. А где моя надежда? В какой невозможной встрече с миром и его гармонией?
Наконец мы приезжаем. Во дворе стынет звон бубенчиков. Ни души. Звенящая тишина обступает меня со всех сторон, будто я на ночном полустанке, где только что замер пришедший поезд. Вхожу в дом. В пустынных комнатах та же тишина. Но вот появляется служанка. Я спрашиваю о матери и иду в ее комнату следом за служанкой. Мать сидит на постели в накинутой на плечи шали. Она как-то безразлично обнимает меня. Но что с тобой? Почему же ты не написала мне? Всегда говоришь, что все хорошо!
— Все хорошо, — говорит она. — Я просто устала сегодня и прилегла.
— Нужно вызвать Томаса!
— Да все хорошо. Я встану сейчас. И потом, завтра же он приедет на рождественский ужин. Обещал, во всяком случае. Вот Эваристо не приедет.
Она теребила бахрому шали, то и дело поднимала на меня свои мутные, смотревшие откуда-то издалека глаза, в которых читались усталость, разочарование, доброта.
— Но врач-то был?
— Да я же не больна.
И действительно, к вечеру она встала. Правда, тут же устроилась у жаровни (которую предпочитала камину), сев на стул, и с отсутствующим видом принялась шевелить золу. Она ни о чем не спрашивала меня, что было особенно невероятным, потому что я, приехавший так издалека, был теперь ей самым близким сыном и таким же одиноким, как она. А может, именно из-за своего одиночества она освоила этот язык молчания, слова которого — туман глубоких раздумий, а слова, сказанные вслух, — слова чужого человека, вторгшегося извне в ее мир? За ужином она все же пошла на уступку: поинтересовалась, как я живу. И я рассказал ей о своей жизни, рассказал об Алентежо, о равнине, о докторе Моуре, которого она знала, о занятиях и преподавателях лицея. Мать слушала и улыбалась, будто оставляла свои тревоги за мою судьбу, предчувствуя, что уже на пороге смерти.
— Худой ты, — заметила она.
— Я всегда был худым.
— Да. Но худой ты.
Милая старушка, что с тобой? Твои слова звучат, как прощание. Опустелый дом, разъехавшиеся в разные стороны дети, ушедший из жизни муж. И тетя Дулсе. И все, кто жил и работал в доме. Я уже понял, понял, что ты не больна, да тебе болезнь ни к чему. Болезнь ведь предлог. А ты не нуждаешься в предлогах. И неожиданно взволнованно спросил:
— А что, если тебе поехать со мной?
Она горько улыбнулась. Протянула руку, молча сжала мою, лежащую на столе. И очень скоро ушла к себе, оставив меня одного. Я тоже ушел в свою комнату и распахнул окно в ночь. Небо расчистилось, теперь это было огромное темное озеро, в котором плавала белая луна. Занесенная снегом гора сверкает всеми своими вершинами, тихо плывет в синеватом ореоле. С реки доносится неясный шепот воды, неосязаемого воздуха, просторных свободных полей. Тень от сосен, падая на землю, кроит, расчерчивает ночь стальными линиями… Я закрываю окно и продолжаю смотреть сквозь стекло. И вдруг мне начинает казаться, что следующий день не родится, не родится никогда, что истина жизни так и останется в неразгаданной неподвижности вещей, в лунной чистоте ночного снега. Наконец я ложусь. Ложусь, но ставен не закрываю. Луна спускается по хребту горы, заглядывает в окно и разливается на деревянном полу сгустками желатина.
Как-то такой же ночью лет двадцать назад… Иногда я пытаюсь отвоевать себя у далекого прошлого. И хотя понимаю, что ничто ничего и не объясняет, для меня существуют все же некие вехи, которые, подобно геодезическим знакам, размечают карту моей жизни, напоминающую мне о прошлом. И жизнь моя расширяет свои пределы, выходит за свои реальные границы. Я как будто не живу сам, а обнаруживаю себя погруженным в жизнь, смотрю на нее со стороны, как свидетель происходящего. Я ведь еще не рассказал о своем псе Мондего. Был июньский вечер, мы, трое братьев, возвращались из школы. Пройдя какую-то часть пути по шоссе, мы обычно сворачивали на идущую через возделанное поле дорогу. Как сейчас, помню этот вечер. По дороге едут телеги, горячая пыль золотит придорожные деревья, косые лучи солнца скользят по их листве. Откуда-то издалека доносится чей-то голос. Безымянный. Дух самой земли. И вот именно в этот момент я замечаю, что следом за нами идет шелудивый пес. Эваристо тут же запустил в него камнем. Пес взвыл и остановился. Но какое-то время спустя Томас заметил, что пес опять идет за нами. Как видно, бездомный искал себе хозяина. Чертыхаясь, Эваристо снова нагнулся, но пес, искоса взглянув на него, почуял опасность и бросился прочь. Такое смирение пса вызвало во мне жалость и чувство превосходства, свойственное всякому жалеющему.