— Извинить? Да что вы, сеньора! София сегодня просто не в духе.
— О, она очень часто не в духе. Сколько же нужно иметь терпения!
Устыдившись, я собрал свои бумаги, положил их в папку — папку, которую так буду ненавидеть, — и вышел.
Спустя какое-то время София неожиданно пришла ко мне в пансион. О ее приходе, не очень вежливо, сообщил мне сеньор Машадо, явно встревоженный женским духом и возможной интрижкой.
— Здесь одна сеньора вас разыскивает. Дочь доктора Моуры, моего большого друга и очень хорошего человека. Но, сеньор доктор… вы ведь знаете, что в моем доме…
— Ни слова больше, сеньор Машадо. Так что, в этот ваш дом не может прийти женщина? Это что, монастырь?
— Нет, сеньор доктор, вы же хорошо знаете, что не монастырь.
— Тогда… что же, присутствие женщины делает этот ваш дом — домом терпимости? Так, что ли?
— Господи Иисусе, что он говорит, что он говорит! — И он бросился прочь, обхватив руками голову.
Нет. Отсюда нужно уходить. Но куда?
Красивая, эффектная София ждала меня в столовой.
— Что вы сделали с сеньором Машадо? — тихонько спросила она меня. — У него такой вид, будто он увидел дьявола во плоти!
Я пересказал Софии наш разговор с Машадо. Она хитро хихикнула себе под нос, а я получил первое подтверждение своим догадкам…
— Он назвался другом вашего отца.
— О, отца… Ну, отец повеселится. Машадо ведь принимал участие в той конференции, вроде бы посвященной святому Венсану де Полю. Как видите, у пансиона есть свои тайны. А, не будем злословить в этих стенах.
— А где будем?
— Где? Внизу, и не со мной, а с моим отцом, который вас ждет.
— София…
— Ничего не спрашивайте. Не надо снова об этом. Я должна просить извинения? Хорошо. Извините.
Мы спустились вниз. Моура действительно ждал меня на площади, чтобы пригласить на небольшую прогулку. Он ехал навестить больного, и я, поехав с ним, мог познакомиться с Алентежо. Нет, София оставалась в Эворе. Я сел рядом с Моурой в его маленький «фиат». Хорошо помню, что в то утро вся площадь утопала в хризантемах. Но только сейчас я воочию это увидел. Хризантемы были повсюду: вдоль аркад, вокруг фонтана и просто в вазах. Они были всех цветов: белые, фиолетовые, желтые, с уже поникшими головками под печальным осенним солнцем.
Мы ехали по дороге в Редондо, пересекающей две железнодорожные линии. Позади остался позолоченный солнцем и увенчанный кафедральным собором город. Чтобы я смог запечатлеть в памяти это видение, Моура остановил машину на вершине холма. И сегодня, среди зимы и ночной тишины, в которой я пишу эти строки, мне вспоминается это видение: белые домишки, жмущиеся друг к другу в страхе перед наводящей тоску пустыней, и себя, стоящего на холме лицом к затерянному на равнине городу и слушающего звучащий во мне самом хор пилигримов, столь обычный на древних сельских праздниках.
— Пора двигаться, — напомнил мне Моура.
Он торопился поговорить о Софии. И столько хотел сказать! Потому что ты, София, всегда была «трудным ребенком». Я «должен иметь терпение», «не принимать тебя всерьез». Тут Моура рассказал, как однажды мать наказала Софию. Ей было тогда семь лет, и наказание-то — несколько слов, сказанных серьезным тоном, и заслужила она их своей глупой выходкой. Весь день София играла во дворе, вся перепачкалась и разорвала платье. Вечером принимали гостей. Мать еще днем одела ее во все чистое, а к гостям София вышла в грязном разорванном платье. Мадам почувствовала себя уязвленной и, поставив дочь в угол, отчитала ее. София выслушала молча. Не смеялась и не плакала. Разве что чересчур была серьезна, будто отбывала повинность. Но к ночи исчезла. Они обошли весь дом, искали везде — у родственников, у друзей. Нигде ее не было. Обратились в полицию, обзвонили железнодорожные и автобусные станции. Все напрасно. Только к вечеру следующего дня она объявилась, совершенно безразличная к переполоху и волнению в доме. Как оказалось, она все это время провела во дворе, в дымоходной трубе разрушенной печи. Другой раз, уже без всякой причины, перетянула руку веревкой и палкой так, что прекратилось кровообращение. Когда отец обнаружил это, рука посинела. София же очень веселилась, узнав, что рисковала потерять руку. А в двенадцать лет, сбежав из дома, пешком отправилась в Лиссабон. Нагнали ее только в Монтеморе. С сестрой она играла редко. Чаще, запершись в своей комнате, сидела в одиночестве с куклами. Но это внешнее спокойствие, эта замкнутость говорили о внутреннем напряжении, которое выдавали быстрые, словно молния перед грозой, взгляды. Она как бы все время прислушивалась к невидимой угрозе ее личному миру — миру только ей одной известных радостей и печалей. Случалось и так, рассказывал Моура, что, присутствуя при разговоре (как-то он, Моура, рассказывал о смерти одного больного), София сидела с отсутствующим видом и чему-то улыбалась. В другой раз (в день рождения своей сестры), чем-то огорченная, она убежала. Им порекомендовали поместить ее в коллеж. Поместили. Но тут же вынуждены были забрать, так как она дважды пыталась покончить с собой. София! Какой ты была странной, такой и осталась до конца! И теперь, когда так неожиданно тебя не стало, и не по твоей воле, теперь я переосмысливаю всю твою жизнь, реальную, очевидную, и проще простого постигаю не требующую доказательств старую истину твоего максималистского мира. По обе стороны от шоссе в бесприютности осени лежат поля. На нашем пути нет-нет да встречаются одетые в овчины путники, спешащие навстречу своей нищей судьбе. То там, то здесь на обнаженных полях мелькают одинокие фигуры. Я смотрю и слушаю. Под глухой шум мотора не умолкая говорит твой отец, София. Но сегодня — озабоченно, вроде бы забыв свойственную ему манеру жить, не создавая проблем.
— Если бы она вышла замуж, если бы…
Что такое физиология, он знает. Ну и что? Как-то зимним вечером Ана, конечно же случайно, оторвала руку у твоей куклы, София. И ты, не обронив ни единой слезы, тут же отправилась к себе в комнату, переломала все до одной свои игрушки и не разрешала унести обломки: частичному возмещению потери ты предпочла полное уничтожение.
Все мое существо содрогнулось от того, что я обнаружил, как проста и понятна была мечта Софии — реализовать жизнь в одном поступке, в одном движении души, какими бы жалкими они ни были. Что София была порывиста и беспокойна и о чем это говорило, мне было ясно и понятно. Но как понять объяснения ее отца? И я сказал:
— Тут, может, не только в замужестве дело.
Моура посмотрел на меня и улыбнулся моей наивности.
— Я ведь врач, друг мой. А иногда хотел бы им не быть.
— Но что знает физиология о мечте человека?
— Возможно, не так много, — ответил Моура. — Но мечты всегда разумнее, когда тело спокойно. В этом сомневаться не приходится. Конечно, София тогда была ребенком. Но перестала ли она им быть? И когда? Сложный, неясный вопрос. Вот здесь хорошая дорога кончается, теперь поедем по проселочной.
Проселочная была размыта дождями и вся в колдобинах от лошадиных и ослиных копыт. По правую и левую руку простирались невозделанные, угрюмые земли. Кое-где, точно призраки, возникали одиноко стоящие дубы. «Подчинить свою жизнь одной мечте, сосредоточить в одном поступке. Но прежде осознать себя и свою правоту. И осознать реальность, того, что этот поступок отрицает».
Вдруг около одной из усадеб какой-то человек в овчине поднял руку. На небольшом участке стояли три или четыре дома. Узнав крестьянина, Моура остановил машину.
— Это опять вы? Ну, что нового?
— Я, сеньор доктор, знал, что вы приедете к доне Алзире, вот и решил подкараулить вас на дороге.
— Ну, так что случилось?
Тот кинул взгляд в мою сторону, оценивая, могу ли я быть посвящен в его секреты.
— Если нужно, я выйду, — сказал я.
— Нет, думаю, нет, — ответил Моура. — Ведь сеньор доктор может присутствовать при нашем разговоре, не так ли?
— Он тоже доктор? — с надеждой спросил тот.
— Доктор, но не врач. Так в чем дело, говорите.