Небо над Таврическим садом сплошь было залеплено толстыми и белесыми тучами. Из разрывов этих туч нет-нет, да и выскакивало солнце, ошалело плюхалось в пруд, секунду трепыхалось в холодной воде, как блесна, и тут же исчезало.
– …и равнодушная природа красою вечною сиять, – вдруг ни с того ни с сего назидательно сказал Барсуков и твердо посмотрел в глаза Лазарю Моисеевичу. Тот, являясь человеком тактичным, никакого недоумения не проявил, как будто так оно и следует, что необразованный «бомж и з» цитирует бессмертные строки.
– Красою. Вечною! – злобно настаивал Барсуков и, когда Лазарь наконец кивнул, добавил: – Природа вечна, а человек в ней ничто. Сегодня он есть, а завтра нету.
– Люди, безусловно, смертны, – согласился Кац.
Барсуков посмотрел на него с жалостью, махнул рукой, снял с головы кепочку и принялся яростно трясти ее, точно ботинок, в который набрался песок. Ничего не вытряс и деловито сказал:
– Привожу примеры исчезновения людей и предметов: сорок рублей восемьдесят четыре копейки, принадлежавшие лично мне. Так? Теперь: Виталий Матвеевич, старик…
– Какой Виталий Матвеевич? – спросил дотошный Кац.
– Какой он был, точно не знаю, – задумчиво ответил Барсуков, – но, полагаю, дерьмо… А как исчез – это видел сам: в прошлую среду около автовокзала попросил рубль, я ему: только, мол, трешка, он взял, говорит: ничего, разменяю. Пошел к ларьку, через улицу шел, я видел, а потом вылез трамвай – и с концами. Пропал человек.
– Ясно, – сказал Кац. – Еще какие были явления?
– Еще явление с синей машиной. Пустая, без людей, с горящими фарами днем.
– Стояла?
– Ага. Хрен тебе в зубы. Прямо с Московского по середине площади как вжарит. И на Садовую. Милиционер еще свистел.
– Я думаю, – сказал Кац, закуривая, – что все это просто цепь совпадений.
– Тебе хорошо, – Барсуков снова тряс свою кепку, – тебе хорошо – ты дурак…
Он пожал руку ошеломленного Лазаря, который тут уж не сумел захлопнуть рта, и удалился величественной походкой человека, который знает, что ему делать. А кандидат технических наук долго еще стоял на пустой аллее у пруда с глупым выражением на интеллигентном лице.
Вечером того же дня, когда семья Кац сидела за чаем, а по телевизору показывали фигурное катание, раздался телефонный звонок.
– Лелик, тебя, – позвала Лазаря мать. – Ты бы все-таки объяснил им, что беспокоить человека после работы – не дело.
– Олег, может быть, я подойду? – сказала Фира. – А ты ушел и будешь поздно. Ага?
– Во-первых, я просил больше не называть меня Олегом…
– Ах, прости, пожалуйста, забыла о твоем гражданском мужестве в кругу семьи, – сразу же надулась Фира, – между прочим, пока ты тут произносишь декларации о правах человека, человек ждет.
Человек, действительно, терпеливо ждал, хотя времени, как потом выяснится, у него было в обрез.
– Алло, – раздался далекий голос Барсукова, когда Лазарь наконец подошел к телефону. – Алло! Слушайте и записывайте для науки. Говорит Барсуков из треугольника. Я гибну. Сос. Местоположения в пространстве определить не могу. Сколько времени – тоже не знаю. Выхода отсюда нету и мгла.
– Где вы? Какая мгла? – Закричал Лазарь, глядя в окно, где с ясного черного неба иронически смотрели звезды.
– Мгла обыкновенная. Сплошная. Бело-зеленая. Видимости никакой. Гибну.
– Вы не пьяны? Слышите, Григорий Иванович, я спрашиваю – вы пьяны?
– В самую меру. Записывайте для науки: «Барсуков Григорий вышел из метро в 19.03…» – голос становился все глуше и гас, точно «бомжа и з» уносило куда-то прочь от земли.
– Темно и выхода нет. Гибну смертью храбрых во славу… – это были последние слова, услышанные Лазарем.
– Барсуков! Барсуков! – кричал он в опустевшую трубку.
Ни звука.
Никто, ни один человек на Земле, никогда больше не видел Григория Ивановича Барсукова.
2
После возвращения из Болгарии Александр Николаевич Петухов начал задумываться. А задумавшись, замирает на кухне с горящей спичкой в руке или чашку с черным кофе поднесет ко рту, а пить забудет. И Танечка, видя все это, очень переживала. Как-то раз зашла к соседке Марье Сидоровне за рецептом печенья на майонезе и вдруг внезапно и неожиданно расплакалась. Получилось это совсем некстати, Марья Сидоровна была не одна и к тому же больная. У нее сидели Дуся Семенова и Наталья Ивановна, так что слезы Танечки, хоть она и объяснила их зубной болью, конечно, стали обсуждаться.
– Гуляет он, – сказала Дуся про Петухова, как только Танечка ушла, – а чего не гулять? Ездит по Европам за казенный счет, кожаный пиджак себе купил.
– Татьяне тоже замшевую юбку привез, – вступилась справедливая Наталья Ивановна.
– Гуляет, это точно, – несмотря на юбку, стояла на своем Семенова, – вчера смотрю: идет домой в восьмом часу вместо шести, глазки, как у кота, так и глядит туда-сюда, туда-сюда. А как увидит Кац Фирочку, так уж вообще… Вчера вышагивают через двор, он ее сумочку несет.
– Фира интересная, – согласилась Наталья Ивановна, – полная и одевается.
– Это верно, жить они умеют, этого от них не отнимешь. Марья Сидоровна, корвалольчику еще накапать?
– Не надо, – тихо сказала Тютина. И все замолчали.
У Марьи Сидоровны было свое горе, и все из-за мужа. Конечно, старик Тютин кожаных пиджаков сроду не носил и глазами не зыркал, зато последнее время все его разговоры непременно сводились к близкой смерти, даже про бывшего зятя что-то стал забывать. То начнет распоряжаться, как поступить после похорон с его старым костюмом (слава Богу, еще Марье Сидоровне удалось уговорить его надеть в гроб выходной серый, а то заладил: синий да синий, а серый импортный, дескать, в комиссионку, ну не срам?), то решает вопрос, съезжаться ли Марье Сидоровне с дочерью и внуками, и приходит к выводу, что – не сметь! Анна выскочит замуж за какого-нибудь прощелыгу, а мать окажется без своего угла. Марья Сидоровна ему и так, и сяк: «Петя! Зачем, скажи, эти разговоры? Травмировать меня? Поднимать давление?»
А он опять:
– Окончание жизни – это финал. Смерть тебя не спросит, когда ей прийти. Вон, Барсуков: был и нету.
Она ему:
– Так Барсуков же пьяница! Неизвестно, куда девался, может, в тюрьме сидит, может, в психбольнице на принудительном лечении.
– Это брось! Гришку искала милиция, они дело знают. Нигде не нашла, и комнату опечатали, а ты – «неизвестно»! Если неизвестно, закон опечатать не даст. Нет Барсукова. И меня не будет, – твердит Тютин, а сегодня и вообще заявил, что настоятельно желает, чтобы на его похоронах обошлись без рыданий и кислых слов, потому что в таком возрасте смерть – дело житейское, вполне естественное и даже нужное, вроде свадьбы, например, или проводов в армию на действительную службу.
– У гроба моего завещаю петь песни, – велел он жене.
– Какие? – шепотом спросила Марья Сидоровна и присела на диван.
Петр Васильевич долго думал, глядел в окно, потом сказал:
– Солдатские. Поняла, мать? Я – ветеран. Солдатские песни, запомни.
– Господи помилуй! – заплакала Марья Сидоровна, – Дай ты мне, Христа ради, первой помереть!
Тютин плюнул, покачал головой и отправился в киоск покупать «Неделю», а Марье Сидоровне пришлось звать Дусю, не могла уже сама накапать лекарство – руки тряслись.
Так что вполне понятно – не до Танечки Петуховой было в тот день Марье Сидоровне Тютиной.
К сожалению, и Петухову было теперь не до жены. Уже две недели прошло после возвращения его из Болгарии на родную землю, а он, как был в первый день не в себе, так и остался.
Точно яркие цветные слайды вспыхивали в его мозгу разные картины: ночной бар, тихая музыка, притушенный свет, сигареты «Честерфилд», коктейль «Мартини», элегантный бармен – друг, не лакей и не хам – нагнулся к Петухову, щелкает американской зажигалкой: курите. Холл отеля «Амбассадор» на международном курорте «Златы Пясцы», где Александр Николаевич прожил три последних дня своей первой заграничной поездки, – так было предусмотрено программой: после заседаний, встреч и приемов – отдых у моря. Здание казино, вдоль которого всю ночь стоит вереница машин. И каких! Мерседесы, шевроле, фольксвагены, тойоты, форды… Огни, огни, огни… Толпа западных людей в зале казино около игральных автоматов – это рулетка такая, называется «Однорукий бандит». Петухов сам был свидетелем, как какой-то джентльмен с бешеными глазами и голубыми ввалившимися щеками бросил в щель «бандита» серебристый жетон, дернул ручку – и целая груда этих жетонов со звоном высыпалась в лоток. А мистер Петухов, профсоюзная шишка, в только что купленном черном кожаном пиджаке и белых брюках, в одном кармане которых лежали американские сигареты, а в другом турецкая жевательная резинка, он, причесанный на косой пробор в лучшем салоне Варны, он, к которому здесь, за границей, все обращались только по-немецки, мялся в углу, не смея подойти к автомату, поминутно оглядываясь на дверь: не войдет ли Павлов, руководитель их группы{29}. А уж о том, чтобы самому сыграть в рулетку, и речи быть не могло. А почему? И ведь им, павловым, все равно, – что Петухов, человек с высшим профсоюзным образованием, знающий два языка со словарем, что это быдло из их так называемой делегации, жлобы, уроженцы города Саратова или какого-нибудь Минска, которые в варьете, в варьете! – только и выжидали, когда замолчит наконец оркестр, чтобы грянуть свои «Подмосковные вечера»{30}. Зачем их возят по заграницам, позорище одно! И изволь сидеть с ними у всех на виду в ресторане, среди немыслимых двубортных пиджаков или жутких синтетических платьев с блестками! Изволь улыбаться, пить за то, что хороша, дескать, страна Болгария, а Россия лучше всех{31}. Ну и сидели бы в своей России, в грязи и серости по уши! Так нет – им подавай Европу, а ты, как дурак, веселись тут с ними, лови на себе презрительные взгляды западных немцев, сидящих напротив. Немцы, кстати, и сидят иначе, и сигарету держат как-то красиво, и лица у всех культурные. Ведь вот – выпили, а никто не красный, не потный, не орет и руками не машет.