— Вы же знаете мой темперамент…
В большой комнате с низким сводчатым потолком стоял длинный стол, накрытый зеленым тяжелым бархатом. «Старый занавес пристроили», — неизвестно почему практически подумал дядя Митя. В центре стола поместились члены комиссии — пожилые люди с неуловимо знакомыми холеными лицами. Одно лицо казалось приветливым, другое непроницаемо серьезным, третье — насмешливым, однако и приветливость, и солидность, и ирония выглядели преувеличенными и слегка нарочитыми. По краям стола расположились живописными группами молодые люди, надо думать, студийцы выпускного курса.
— У вас большая голова, — сказала дяде сухонькая невысокая женщина, окинув его пронзительными и придирчивыми глазами гимназической классной дамы.
— Совершенно верно, — согласился дядя и догадался, что дама эта, судя по решительной бестактности, — председатель приемной комиссии.
— К тому же вы маленького роста.
— Что ж поделаешь, — развел руками дядя.
— Сколько в вас? Я думаю, не больше метра пятидесяти…
Дядя Митя впервые попытался возразить:
— Метр семьдесят.
— Что вы мне говорите? — возмутилась председательница. — Я же ясно вижу — метр пятьдесят.
Вероятно, у дяди был очень растерянный вид, потому что одна из студиек, маленькая хорошенькая травести, подбежала к нему, сбросила, не колеблясь, туфли на высоком каблуке и без церемоний прижалась спиной к дядиной спине. Она оказалась немного ниже дяди и, привстав на цыпочки, весело закричала:
— Он правду говорит, в нем есть метр семьдесят!
Строгая дама поморщилась, а все засмеялись. Покинутый прелестной выпускницей, дядя чувствовал себя очень неуверенно.
— Ну хорошо, дорогой мой, — чудесным московским голосом, слегка затягивая гласные, словно эхом откликаясь на собственные слова, произнес приветливый член комиссии, — сыграйте-ка вы нам этюд. Ну вот такой хотя бы… Вообразите, что за дверью в коридоре или какой-нибудь комнате, бог его знает, занялся пожар. Вот вы войдите оттуда и сообщите нам об этом…
Дядя послушно кивнул головой и попятился к двери. В коридоре он перевел дух и понял, почему его даже не попросили прочесть басню или прозаический отрывок. Если на этюде он провалится, его тут же попросят выйти вон. Он подумал, что все, кому приходится играть этот этюд, наверняка утрируют драматические обстоятельства, пугают комиссию, стараются ее ошеломить, оглушить, заразить паникой. Дядя Митя ничего этого не хотел. Он потихоньку отворил высокую дверь и деликатно, стараясь не шуметь и не топать, переступил порог. Сделав несколько неверных шагов, дядя Митя замер. Он раскрыл было рот, но потом словно испугался собственной дерзости, словно проглотил с трудом уже вертевшиеся на кончике языка слова и устремил свой униженный взор, полный тем не менее отчаянного ускользающего благородства, на членов комиссии и студийцев.
Студийцы не выдержали первыми и рассмеялись сдавленно, неуверенно, стесняясь своей несдержанности. Но дяде Мите этот полузапретный смех придал сил. Он все теми же заплетающимися неверными ногами, но с выражением безумной смелости приблизился с неожиданной скоростью к столу и, как за стойку в трамвае, чтобы не упасть во время толчка, с ходу ухватился за горлышко высокого графина.
Смех уже не умолкал, хотя и негромкий; дядя выдернул из горлышка тяжелую пробку и, с трудом наклонив графин, нацедил в граненый стакан воды. Потом он взял стакан и на цыпочках, будто опасаясь кого-нибудь разбудить, устремился к двери. На полпути он вспомнил что-то и прежним заклинающим и вместе с тем самоотверженным взглядом посмотрел на присутствующих. На фоне общего негромкого смеха раздались странные фыркающие звуки. Это, изо всех сил сохраняя непроницаемую мину, смеялась председательница комиссии.
Дядя Митя хотел было идти дальше, но внезапно обернулся, поглядел с тоской на дрожащий в руке стакан, потом на комиссию и виноватым, убитым голосом, словно разом признаваясь во всех своих грехах и недостатках и в то же время не желая никого обеспокоить таким отчаянным признанием, произнес:
— Пожар… — И вновь с надеждой уставился на стакан кипяченой, тепловатой воды.
Внимая уже ничем не сдержанному, неприлично веселому, вовсе не экзаменационному хохоту, дядя Митя совершенно спокойно подумал о том, что в институт его примут.
Двадцать второго июня дядя проснулся поздно. Григорий Маркович Ярон накануне объяснил ему, что перед премьерой он обязан развеяться. Дядя Митя пошел в субботу в парк ЦДКА, там выступал львовский джаз-оркестр под управлением Эдди Рознера. Программу вел изысканный, элегантный по-польски чуть более, чем нужно, Казимеж Круковский. Юмор его был немножко старомодный, фрачный, правда, во фраке этом в свете не покажешься, он скорее ресторанный, «кабаретовый», опять-таки с некоторым очевидным перебором. Но дяде конферанс нравился, потому что на дне каждой шутки оставалось немного горечи, без которой юмор всегда делается обыкновенным зубоскальством. И певцы дяде понравились — то ли легким шипящим акцентом, то ли все той же горечью, без которой и лирика не лирика, а просто слюнтяйство, но было в их манере нечто такое, что тронуло дядю за сердце. Он вернулся домой теплыми переулками, напевая слегка наивное танго со смешными для русского уха словами «ты жучишь мне…». Во дворе он посидел на лавочке с ребятами, ночь была изумительная, уже слегка розовело небо на востоке, идти спать не хотелось. Ребята собирались утром на Фили купаться и звали дядю, но он отказывался, потому что на послезавтра в летнем театре сада «Эрмитаж» у него была назначена премьера и он боялся простудиться и не дай бог потерять голос. Двадцать второго дядя Митя встал с постели в первом часу дня. Нехорошее ощущение было у него на душе, и он удивлялся этому, потому что вчерашний вечер прошел чудесно, и на волнение перед завтрашним спектаклем это предчувствие тоже не походило. Ему хорошо было знакомо легкое томление, которое по мере приближения того момента, когда пора выходить на сцену, делается все сильнее, но одновременно и приятнее. Сейчас было что-то другое. Дядя выпил молока с черным хлебом и пошел на улицу. Стоял жаркий, воскресный день, обычно в такое время засыпанные тополиным пухом переулки бывают провинциально пусты. Теперь они были странно полны народу. Непонятная тревога на душе усилилась. Однако у дома своей бывшей одноклассницы Лели Глан дядя вроде бы успокоился. Он очень любил этот дом — настоящий ампирный особняк с двумя наивно-грозными львами при входе. И окна большой комнаты, которую занимала Лелина семья, тоже любил, особенно теперь, летом. Высокие рамы растворены, и прекрасная старомодная занавеска из белого тюля то и дело выдувается сквозняком наружу. Эти окна были на уровне дядиного подбородка, и за это он их тоже любил — можно было подойти поближе и заглянуть внутрь, в большую комнату, пахнущую книгами, цветами и лекарствами, — Лелин папа был провизором в аптеке на Кропоткинской. Эта комната была заставлена старинной мебелью, очень потертой уже и от этого особенно уютной, как ни странно. А кафельная белая печь в углу с начищенной медной отдушиной даже летом влекла к себе дядю — в детстве он часто мерз, и когда приходил к Леле, то всегда, как бы невзначай, прислонялся спиной к теплому кафелю. У многих из нас случалась в жизни такая комната или квартира, являться куда было необыкновенно радостно, потому что там открывался нам мир, совершенно отличный от нашего собственного ежедневного бытия, мир, в котором царили какие-то высшие интересы, связанные с чтением, с музыкой, с жизнью прошлых веков и далеких стран, и где даже будничные заботы о хлебе насущном и какие-нибудь вечерние чаи с сухарями превращались в романтические обряды при свете зеленой лампы. Мы бывали счастливы в этих комнатах и квартирах и хотели лишь одного, чтобы нам как можно дольше разрешили здесь остаться, в этом кругу, где возможны переживания и чувства, известные нам только по книгам. И если в нашей жизни, по крайней мере в жизни нашего духа, произошло с годами что-либо серьезное и незаурядное, если удалось нам возвыситься в некоторой степени над прошлым своим рабством, то заслуга в этом — изначальная, определяющая — не университетов и не академических библиотек с колоннадами в читальных залах, а вот этих вот комнат или квартир, куда нам так радостно было приходить.