Дядя приходил в красный уголок каждый день. Он не учился играть на рояле, так же как не учился, например, дышать, как птица не учится петь. Он просто играл, как будто делал это всю жизнь. Играл все, что знал: и песни, которыми жила эпоха, и романсы, которыми отводила душу не сразу поспевавшая за эпохой улица, и танцы, служившие между двумя этими понятиями компромиссом. Но чаще он просто отдавался чудесному чувству полной свободы и раскованности, которое словно бы само, без всякого участия воли, водило его пальцами по клавиатуре. Дядя не знал, наверное, что такое музицирование называется импровизацией, самому ему оно представлялось полетом, долгим и счастливым, как во сне, преодолением земного тяготения, о котором рассказывал когда-то учитель физики Леонид Моисеевич.
Это дядино счастье кончилось, как и всякое счастье, совершенно неожиданно. Комиссия Наркомпроса, занимавшаяся учетом и распределением культурных ценностей, узнала каким-то образом о том, какой замечательный инструмент прозябает в небрежении в захудалом красном уголке домоуправления. Рояль забрали, что было, откровенно говоря, совершенно справедливо с исторической точки зрения, однако в частной дядиной судьбе может рассматриваться как заметная неудача. Так случилось, что за инструментом приехали как раз в тот момент, когда дядя Митя совершал один из самых вдохновенных полетов. Вместе с грузчиками в комнату вошел хорошо одетый толстый человек в пенсне, похожий на популярного в те годы артиста Горюнова. Его сопровождал управдом в традиционной для людей этой профессии полувоенной одежде. По-видимому, толстый человек был каким-то весьма важным музыкальным лицом, потому что управдом всячески перед ним суетился, повторяя все время «сохранность идеальная», и, увидев за роялем Митю, в сердцах даже ткнул его в бок парусиновым большим портфелем, как бы сокрушаясь по поводу того, что к такой реликвии прикасаются грубые руки непосвященных. Между прочим, этот самый управдом, как рассказывал потом дядя, сам много раз намеревался выменять рояль на кровельное железо. Толстый человек брезгливо сбросил с инструмента чехол, обежал рояль вокруг, как будто бы даже принюхиваясь к нему, несколько раз потер крышку рукавом дорогого пиджака, сел на стул, подышал на золотые буквы знаменитой фирмы и потом уже положил свои короткопалые кисти на клавиши.
Дядя Митя сразу понял, что это артист. Не шишка, не начальник, не ответственный работник, не лицо, важное во всех отношениях, но именно артист. Через несколько лет дядя узнал, что в красном уголке этот человек в пенсне играл этюд Шопена. А тогда он только слышал музыку, которую напоминала ему о весне в арбатских переулках, о капели, стучащей на солнцепеке по темнеющему льду, о сосульках, с грохотом и стеклянным звоном вылетающих из жерл водосточных труб, о ветре, навевающем неосознанные, неясные обещания счастья.
— Поразительно, — сказал артист. — Поразительно, что инструмент не потерял звучания… за все эти годы, — он с укоризной посмотрел на Митю, словно все это время тот играл на рояле в карты, бухал по клавишам пьяными кулаками, извлекая из драгоценных струн какую-нибудь идиотскую разухабистую польку. Дядя не обиделся, он понял только, что его музыкальным вечерам пришел конец. Он даже не предполагал, что рояль станет для него таким дорогим и необходимым. И он, преодолевая смущение и боязнь, что ему откажут, попросил разрешения в последний раз сесть к роялю.
— Конечно, конечно, ради бога, — заторопился музыкант, похожий на артиста Горюнова, словно извиняясь за свой прошлый подозрительный взгляд.
Дядя Митя набрался духу и заиграл ту же пьесу, какую только что исполнил артист. Он вовсе не намеревался демонстрировать чудеса своей памяти, никто ведь не знал к тому же, что ему эта музыка десять минут назад была неизвестна, он просто хотел проверить, появится ли оно вновь, это ощущение весны, это предчувствие совершенно иной, полной событий и встреч жизни.
— Вам бы учиться надо, — сказал музыкант, внимательно и вроде бы грустно глядя на дядю. Из-за маленьких, но толстых, почти кубических стеклышек пенсне этот взгляд казался физически ощутимым. — Вам давно уже надо было учиться, — добавил он и сжал то ли многозначительно, то ли огорчительно губы.
Я понимаю, что в силу наивной, но по-человечески понятной традиции, в корне которой таится вера в справедливость счастливых метаморфоз, в то, что гадкие утята превращаются в прекрасных лебедей, а иванушки-дурачки в иванов-царевичей, надо бы написать о том, что с момента этой достопамятной встречи жизнь дяди Мити потекла по-иному. Не потекла. Все в ней осталось по-прежнему, из дяди Мити не вышел ни вундеркинд Буся Гольдштейн, ни образцово-показательный студент консерватории, пришедший в фортепианный класс прямо из ФЗО. Дядя Митя мог бы записаться в самодеятельный оркестр при каком-нибудь профсоюзном клубе, но его удерживала память о том, что, по-видимому, навсегда ушло из его жизни, о тех вечерах, когда он сидел за роялем, когда музыка отрывала его от земли и он чувствовал, что может все, чего бы ни захотел, но самое чудесное в том и состояло, что ничего он не хотел, потому что все у него в этот момент было: свобода и легкое, бестревожное сердце, — словом, как раз то, что поэт называл заменой счастию.
***
На двадцать третье июня 1941 года у дяди была назначена премьера. В спектакле Московского театра оперетты «Свадьба в Малиновке» он, как говорят артисты, «вводился» на роль Яшки-артиллериста. Руководил этим вводом сам Григорий Маркович Ярон, который очень любил дядю и заприметил его еще на втором курсе ГИТИСа. Да, дядя после окончания ГИТИСа поступил в театр оперетты и тем примирил обе страсти своей жизни — любовь к музыке и к лицедейству. А вернее сказать, нашел точку приложения главной потребности своей души, которая заключалась в том, чтобы веселить людей. У дяди это стремление было абсолютно бескорыстным, иными словами, он вовсе не рассчитывал добиться с помощью своего дара каких-либо особых благ — славы остроумца, чьего-либо расположения или всеобщих симпатий, какие сопровождаются зримыми знаками восхищения и восторга. Одна корысть, впрочем, несомненно, чувствовалась, если только можно назвать эту слабость корыстью, в конце концов, что же это за творчество, в котором нет никакого личного интереса — дяде нравилось ощущать, как по его воле, однако без какого бы то ни было принуждения или навязывания менялось на его глазах настроение зала. Вот он выходит на сцену, никому не известный студент театрального института, в белой рубашечке апаш, если лето, а если зима, то в аккуратном двубортном костюме, перелицованном из отцовского, — кто заметит. Быть может, до него выступала певица и имела грандиозный успех, ему это не страшно, будь это хоть сама Барсова. Быть может, перед ним выступала балетная пара, или популярный по пластинкам джаз-гол, или чечеточники, загримированные неграми, — дядя Митя не придавал этому особого значения. Он знал, что сейчас он подойдет к рампе и, не стесняясь, посмотрит прямо в зал. В первые ряды. И даже прямо в глаза кому-нибудь из первых рядов, какому-нибудь солидному гражданину или вот этой милой девушке с косо подрезанной прядью волос на нежной щеке. В обыденной простой жизни у него никогда не хватило бы на это смелости, а теперь пожалуйста, теперь ему даже в голову не приходит сознание будничной своей нерешительности, он решился на все и готов ко всему, потому что он артист и он свободен. Так вот, он выбирает себе в зале зрителя, смотрит ему прямо в глаза, будто собирается сообщить ему нечто чрезвычайно важное, только их двоих касающееся, и молчит. Долго молчит: пять секунд, десять, двадцать — в обыденной жизни это время равно многим минутам. Молчит, как будто бы забыл сам способ произносить слова, и мучительно вспоминает про себя, каким образом следует поворачивать язык. А глаза его в эти мгновения выражают все то, что должны произнести губы, и одновременно еще что-то, что неуловимо, но точно намекает: «Так, так, вы думаете, я недотепа, неудачник, растяпа, — ради бога, мне не обидно, мне не жалко, я подожду секундочку…» И тут в зале возникает смех — сначала разрозненный и вроде бы случайный, а потом дружный, переходящий в неудержимый, счастливый и заливистый хохот. А дядя Митя стоит, прислушиваясь к оттенкам смеха, потому что как для живописца не существует просто черного цвета, а есть десятки его полутонов, так и для человека, привыкшего веселить людей, смех всякий раз звучит по-разному. Так вот дядя Митя слушает, как изнемогает от хохота зал, и чувствует себя в этот момент наверху блаженства оттого, что дана ему такая легкая и счастливая власть над людьми. Он испытал ее впервые в полной мере в тот майский теплый день, когда записался в ГИТИС на приемные экзамены. По правде сказать, дядя Митя не питал особых честолюбивых надежд. Он, конечно, догадывался смутно о своих способностях, однако никак не соотносил эти догадки с вероятностью вполне официального признания. И с перспективами собственной жизни тоже. Он был счастлив, когда выходил на сцену, а разве из счастья можно делать профессию? В театральный институт дядя Митя притащился из солидарности со своим приятелем Димой Пуртовым, Дима считал себя неотразимым красавцем, богемным, бесшабашным человеком, гусаром, цыганом, Мамонтом Дальским, на вечеринках, не дожидаясь просьб, декламировал трагические монологи, с шепота переходил на крик и при этом непременно швырял через всю комнату что-нибудь подвернувшееся под руку: стул, табуретку или диванную подушку. К концу вечера, отдышавшись, он смущенно извинялся расслабленным голосом: