Но Лессинг до самого смертного часа скрывал, что он спинозист, иными словами, безбожник. Фихте, после скандала в связи с обвинением в атеизме, вынужден был покинуть Йену: ему вменялось в вину, — как об этом позже заявит Гёте, — не то, что он думал наедине с собой в душе, не то, что он где‑то что‑то сказал, но то, что он высказался открыто, без обиняков и уверток, с возмутительной откровенностью. А ведь мог бы «наводить тень на плетень» по примеру многих и многих других (С3 303).
Гегель сам различает в умозаключениях других философов, чему следует «придавать значение», а чему нет.
Разумеется, среди подданных наибольшие меры предосторожности должны предпринимать интеллектуалы, а среди них — больше всего философы. Им приходится непрестанно петлять, как зайцам, спасающимся от гончих.
Некоторые, считая помехой гегелевскую сложность, многообразие, хотели бы свести их к обманчивой видимости, открыв под ней единство и безупречную идентичность и тем самым создать превратное представление о личности философа, скрыть его противоречивость, отразившую отчужденное состояние мира, в котором он жил. Отчуждение, испытанное им на себе и проанализированное с таким блеском: Мир культуры, уходящий XVIII век, мир, отчужденный от самого себя (die sich selbst entfremdete Welt)![291] Мир предельно разорванный, исполненный соперничества, вражды, лицемерия, в котором ему выпало жить, вышучивая порой себя и свои мечты о каком‑то лучшем мире.
Другие, вместо того чтобы признать разнообразие Гегеля, предпочитают делить его жизнь на этапы. Следование вместо совмещения: отдайте нам консерватизм зрелости, и мы оставим вам мятежную юность. Расписывайте, сколько хотите, ее мятежность, позднее раскаяние от этого покажется лишь более очевидным и похвальным. Тогда можно будет сказать: «Не вечно же быть юным», констатируя, что юность, точно, позади.
Но такой интерпретационный размен покоится на обмане. Пришлось бы признать, что Гегель, в период зрелости, в Берлине, готов был покаяться. Так вот, даже если публичные суждения зрелого Гегеля достаточно умеренны (в юности они вовсе не были умеренными), он все равно дает понять, что за ними скрываются тайные мысли вполне мятежного свойства, выражение которых, возможно, потребовало бы нынче большей смелости, если учесть усиление репрессий.
Существует много возможных, в разной степени аргументированных представлений о политических взглядах Гегеля Берлинского периода.
Самое старое, наиболее общепринятое и самое стойкое — представление о Гегеле — консерваторе или даже реакционере без всяких оговорок.
Некоторые доходят до того, что полагают, будто прусские власти позвали Гегеля в Берлин именно из‑за такой политической ориентации. Ничуть не оригинален, к примеру, присоединившийся к этому тезису Альфред Штерн. Толкуя совершенно произвольно знаменитый гегелевский образ «совы Минервы, вылетающей только в сумерки», он добавлял: «Этими словами ультраконсерватор Гегель хотел обескуражить исполненных юношеского восторга сторонников философских учений, целью которых было реформирование политики прусской монархии. Именно для выполнения этой задачи и позвал Гегеля в Берлинский университет в 1818 г. прусский министр образования фон Альтенштейн»![292]
О «реакционном» характере политики Альтенштейна и его особом положении в прусском кабинете уже говорилось. Это, конечно, был не революционер. Но не революционер — еще не реакционер. «Философские учения, целью которых было реформирование политики прусской монархии…» — это могло быть сказано Штерном только о «философии» Фриза — но насколько они соответствовали этой цели?
Перед нами совершенно поверхностное и ошибочное понимание вещей и событий. Прежде всего, сова Минервы, полет которой символизирует закат общества определенного типа, в то же время необходимо возвещает новую зарю, рождение другого человеческого мира, нового и юного. Далее Гегель ни в опубликованных произведениях, ни, тем более, своим непубличным поведением вовсе не стремился выбивать почву из под ног у тех, кто пытался провести реформы; за некоторые из них он ратовал сам, причем в свойственной ему одному манере, которая стоила многих других способов. И, наконец, только не Альтенштейн, умный, открытый новому, один из тех, кто был больше всех реформатором в правительстве Гарденберга, мог поручить ему такую задачу! Другие философы, не меньше его желавшие попасть в Берлинский университет, гораздо лучше справились бы с ней. Когда Гегель уже упокоился, был завербован некто для исполнения сей идеологической функции, потребовавшей для своего осуществления по возможности полного искоренения остатков гегелевского преподавания.
Тезис Штерна, позаимствованный у многочисленных предшественников, настолько несостоятелен, что сам автор, не смущаясь противоречием, вынужден констатировать, что этот «ультраконсерватор» был «свидетелем Французской революции, восхищавшимся ею как высшей победой разума и идеи права в политике»![293] Но возможно ли выступать на стороне Священного союза и одновременно быть сторонником завоеваний Французской революции, которые этот Союз собирался искоренять? Удивительно, что Гегель восхищался Французской революцией публично, в своих берлинских лекциях компенсируя восторги, это правда, кое — какими замечаниями, долженствующими отвести от него наихудшие санкции.
Историк Флинт — другой пример — утверждает, что Гегель «отличался консерватизмом и конформизмом, изобличал либералов и реформаторов, опирался на реакционное правительство»[294]. Где Флинт отыскал документы, которые могли бы подтвердить подобное утверждение? Не одно прусское правительство было в то время реакционным, а опираться Гегель мог только на реформистскую фракцию этого правительства, при этом ему самому часто попадало за либерализм, еретичество и бунтарство. У Флинта на уме лишь одна фраза из «Предисловия» к «Философии права», на самом деле довольно двусмысленная, которая метит во Фриса, философа, за которым числятся кое — какие политические заслуги относительно либерального характера, не компенсирующие его пещерного антисемитизма и слепой галлофобии.
Другой историк, Ф. Шнабель, выставляет себя в смешном виде, когда решается утверждать, будто «Гегель в течение всей этой кампании (речь идет о правительственных репрессиях против “главарей демагогов” в Пруссии) неколебимо (unentweg) стоит на стороне государственной власти и государственных интересов»[295]. Вот так — неколебимо!
Так вот, не выступая безраздельно на стороне оппозиции, так как самих «демагогов» отличало разнообразие взглядов, и действовали они по — разному, несогласованно, вразнобой, Гегель почти всегда оказывал им поддержку. При этом поддержать всех сразу не представлялось возможным, поскольку они друг с другом спорили, равно невозможно было присоединиться к кому‑то одному из‑за противоречивости убеждений этого последнего.
Хулители Гегеля сами, как правило, парадоксальным образом оказываются консерваторами, находящими удовольствие в том, чтобы изобличать в других наклонности, не замеченные у себя.
Но писатели, слывущие «прогрессивными», удивительным образом тоже позволяют сбить себя с толку. Им не удается распознать в Гегеле одного из своих, каким бы колеблющимся он ни выглядел в сравнении с занимаемой ими, впрочем, в более мягкие времена, твердой позицией. Так, Пауль Рейманн заклеймил в 1956 г. Гегеля за то, что тот сыграл «реакционную роль в политической жизни своего времени…»![296]
Энгельс заслуживает снисхождения: много ранее, не располагая целым рядом документов, он заявляет, правда, от случая к случаю, что учение Гегеля было «некоторым образом утверждено в качестве официальной философии прусского королевства». Но на чем основывается такое мнение? Только одна правительственная фракция, вскоре отодвинутая в тень событиями, одобряла гегелевское учение или терпела его. Эта относительная и частичная благосклонность совсем не была продолжительной. А что касается короля, принца королевской крови, остальных членов правительства, двора…