Романтический философ того времени похваляется глубиной мысли на том основании, что ее свидетельствует некая, вполне умеренная, темнота выражения. Ему нравится сходить за непонятого. Гегель не романтик, но и он позволяет палитре времени оставить на себе след. Он предпочел бы ясность, но в его случае она подразумевает некий философский диссонанс, и Гегель завораживает читателя так же, как в ином регистре завораживают поэтические диссонансы Гёльдерлина. Он хотел поженить огонь и воду и сделать это по — своему, не так, как Шеллинг, но столь же парадоксальным образом, заставившим Шеллинга образовывать двусмысленные понятия, вроде идеалматериализма или идеалреализма. Первые ученики разорвали эту фантастическую материю на куски, при этом каждый выбрал себе лоскут по вкусу.
Не надо жаловаться. Без этих помех, нагромождений, живых противоречий, гегельянизм не был бы самим собой. Они заставили его превзойти себя, и мы можем возгласить: Felix culpa! Отвага сестра творчества, но у нее есть цена: темнота. Ему приходилось быть виртуозом.
Сражаясь с языком, Гегель позволял звучать голосу времени, по примеру, как он полагал, всех философов прошлого. Он выражал мир разорванный, как он говорил, отчужденный, темный для самого себя мир, который сегодня с большим трудом поддается дешифровке. Не вина автора, если сами вещи говорят так невнятно.
Эти замечания относятся не к одному только Гегелю, но решительно ко всем немецким философам — идеалистам. Большая часть его великих современников были столь же темны, сколь темен он, если не более. Такие исключения, как, например, Якоби, выступая за более ясную философию, в результате оказывались более плоскими, поверхностными, догматичными, более декларативными.
Итак, не следует прятать правды за вуалью благопристойности: трудна не только их манера изложения, но сама философия их по сути своей мало прозрачна. Она была хрупкой и быстро развалилась — это не лишает ее смысла, но напротив, придает ей другой смысл, предполагающий иное употребление, нежели грезившееся авторам. Как признавал Шеллинг: «Прежде чем взяться за самого Канта, я бы сделал сначала замечание общего характера, которое более или менее приложимо ко всем человеческим действиям: то, что их делает действительно важными, так это их реальные последствия, а последние чаще всего не таковы, какими они виделись и ради которых действовали»[242].
Сама система по своей идее и программе не могла себя оправдать, чтобы ее защитить, требовалась искусственная аргументация, произвольные дополнительные построения, иногда фантастические. В этом тоже система Гегеля ничем не отличается от остальных, разве что, возможно, масштабами словесной эквилибристики.
Если бы ему удалось быть ясным, он изменил бы собственным исходным прозрениям и убеждениям своего времени.
Гегель приоткрыл причину своей темноты или, по меньшей мере, одну из причин, а также секрет оказываемого ею воздействия. В письме Нитхаммеру он напоминает, что «легче быть возвышенно непонятным, чем просто непонятным» (С1 163). Соблазняет его эта легкость? Иногда он строит из себя важную персону. Но ему известно противоядие: «Обучение юношества, а равно подготовка материалов к таковому — лучший пробный камень ясности» (ibid.).
На возвышенное он не скупится. И от него не укрывается, что оно тоже мало способствует пониманию.
Гегель насытил философию несовместимостями. Его задача заключалась в том, чтобы убедительно и последовательно сводить их вместе, соединяя то, что поначалу кажется самым несоединяемым, извлекать — как в случае лука и лиры — из несогласия согласие. Без этих противоположностей, без их непримиримости, он не знал бы к чему стремиться, какое дело делать, какое произведение создавать. Великому философу просто позарез нужно столкнуться лицом к лицу с задачкой с норовом, — проблематикой, которую навязали ему обстоятельства или он сам себе задал.
Но бывают противоречия и противоречия. Диалектическое противоречие приводит — тем или иным путем — к своему разрешению. Противоречие догматическое стоит на месте, упрямится, ни на что не решается, или, чтобы покончить с собой, требует выбора между противоположностями. Иногда оно прикрывается на время маской диалектики, но в конце концов его подлинный лик обязательно должен открыться.
В произведениях Гегеля есть несообразности, которые противоречат опыту, здравому смыслу, диалектической логике. Конечно, их не так‑то легко обнаружить, и раскрывают они себя некоторым образом лишь по мере погружения в них. Чувствовал ли это Гегель? Мог ли он при своей, как правило, образцовой ясности ума не сознавать, что вместо того, чтобы разрешить некоторые противоречия, он ограничился лишь их представлением, прибегнув поочередно к каждому из взаимоисключающих терминов, разумеется, в разных произведениях или в разных главах одного и того же произведения, хотя читатель ненароком может при случае столкнуть их непосредственно. Есть главы в «Истории философии», которые плохо выдерживают сопоставление с некоторыми параграфами «Науки логики». Положения, получившие развитие в «Философии истории», резко противоречат доктрине «Энциклопедии», где, впрочем, философия истории, по необходимости возвращенная в строй, занимает второстепенное и проблематичное место. Разумеется, Гегель изо всех сил старается установить согласие и возобновляет попытки глобального пересмотра всех понятий, но с сомнительным, по мнению многих, результатом.
Есть, в частности, одно противоречие, которое, вослед восторженному согласию, приводит в недоумение почти всех учеников: расхождение между диалектическим мышлением, отважно отдавшим приоритет движению, изменению, становлению, жизни, и проектом системы, которую Гегель силился оставить «открытой», но которая на деле не могла не предполагать стабильности, остановки, консервации, омертвения.
Гегель так высоко оценивал изменение, что принялся свысока смотреть на иностранные языки, на латинский и французский, заподозренные им в неспособности непосредственно выразить смысл изменения так же хорошо, как немецкий. Но было похоже на то, что, несмотря на все самые серьезные меры предосторожности, он был склонен к идее некоего конечного и всеобщего знания, неизбежно, впрочем, предполагавшейся абсолютным идеализмом.
Вместе с другими очевидными противоречиями, которые могли сыграть роль детонатора (религия — спекулятивное мышление, эзотеризм — экзотеризм, прогрессизм— консерватизм, созерцательность — интервенционизм и т. д.) это расхождение должно было привести к взрыву и поставить учеников перед выбором между диалектикой и возведенной, как полагал Гегель, на ее основе системой, подобно тому как многие оказывались вынужденными выбирать между «идеей критики» и «кантовской системой» (Леон Брюнсвик).
Предшествующие философии переросли сами себя, позволив взорваться заключенным в них противоречиям, и, опасаясь той же судьбы, Гегель старался, насколько это было возможно, не дать разойтись взаимоисключающим терминам. Эта негибкая гимнастика осуществлялась под покровом тьмы.
Гегель не только был вынужден перенять часть терминологии своих предшественников, которую он тем не менее порицал, но и прибавить к ней свою собственную, столь же необычную, даже вычурную, прокладывающую дорогу новой схоластике. Ему пришлось изобретать хитроумные комбинации, блуждать в надуманных дистинкциях, напускать двусмысленностей и туману, оттенять, делать вставки и оговорки.
С одной стороны, он предлагал новые идеи и стремился к тому, чтобы они не смешивались со старыми, это понуждало его коверкать обычный язык. С другой, возможно, он страдал какой‑то врожденной затрудненностью речи, степень которой трудно оценить. Ко всему добавлялась изрядная доля рассчитанной на публику таинственности. Вместе с тем он должен был скрывать некоторые свои сомнительные и подрывные идеи.
Когда его спросили о скрытых причинах общеизвестной темноты Гераклита, он, в конце концов, признал, что «они заключаются преимущественно в глубине, в спекулятивном характере мышления, выражающего себя таким образом»[243]. Никто не тянул его за язык! Он, стало быть, соглашается с тем, что его собственная философия, по существу своему спекулятивная, остается закрытой для большей части людей.