Литмир - Электронная Библиотека
A
A

«К нам, к нам, к нам», – повторял про себя Яша, не открывая глаз.

А когда открыл, сапоги уже стояли возле стола и вокруг них образовались даже какая-то грязь и лужа.

«Зина?» – сказал дядька.

«Я».

Лёвка поднял голову. По его лицу было видно: хочет спросить. А Яша почему-то сразу понял: спрашивать нельзя. Нужно было соблюдать тишину. Не как в больнице, куда мать водила его лечить ангину. Просто тишину.

Вот, например, скворец. Сидит на ветке. А надо, чтобы в домике… Чтобы залетел, понюхал, позвал своих: «Айдайте, жить будем!» Если его спугнуть, дом будет пустым. Сгниет скворечник – зачем тогда мастырили?

И другое тоже думал Яша. Он глядел в пол и видел, как Зинины ноги в зашитых уже хлопчатобумажных чулках вытягиваются, как будто они кошкина шея. Или спина. И руки Зинины мнут юбку. А дядькины сапоги стоят не на смерть, а на жизнь. Как наши под Сталинградом. Так стоят, как будто уже идут. Прямо маршем. И в тишине они дойдут куда надо, а в словах – сбегут.

Яша знал, что плетется-вяжется радость, потому что берется она из пустого вроде, из молчаливого, из стекла-выбраковки, из мухи, хоть навозной, зато переливчатой, как радуга… Из ниток старой материной кофты, играющих между двух спиц.

Одного крючка для радости мало. Хоть и нитка та же.

Для радости Яше был нужен Лёвка.

А сапогам этим, выходило по всему, – Зина.

Яша бросился вон из дома. Бежал быстро, ногам не было ни мокро, ни холодно. Лёвка – Яша слышал – рванул за ним… Ну куда ему быстро? Кто думает много, тот бегает тихо.

«Мамка! – кричал Яша, чтобы слышали все, а особенно райкомовская жена. – Мамка! К нам хахаль приехал! Бежи скорее, счас свататься к Зинке начнет! В сапогах!»

Зина догнала Яшу быстрее, чем Левка. Догнала, больно рванула за руку, развернула к себе, зашипела гадюкой: «Дурак свинский, дурак…» И громко выкрикнула матери и Кате, которые спешили навстречу: «Муж твой вернулся!»

Во всех фильмах о послевойне есть сцена возвращения. Она всегда или почти всегда женская. Та, к которой вернулись, стягивает с головы платок и бросается… Если коротко и съемки павильонные, то сразу на грудь. Если длинно, на натуре, то в бег по полю. Бросок сбивает дыхание, оправдывает судороги, которыми становятся объятия. Долгие объятия. Крупным планом – слеза.

Дядьки в их городе Туманном приходили с войны по-другому. Пацаны караулили их на пригорке, по дороге от узловой станции. Кричали оттуда: «Дядька, ты чей?» Мужики отмахивались, кто смущенно, кто зло. Они шли как с тяжелой смены, чуть пьяные, совсем нездешние, чужие. Они шли, отвыкшие от своих баб, не узнающие детей. И бабы, выходившие навстречу, разгоняли пацанов, но сами не подходили. На людях это было нельзя. Неправильно.

Мужики, сходившие с пригорка, не обязательно были наградой. Они пили, буянили, колотили своих баб, не соглашались с порядком, установленным «тыловыми крысами», замерзали в оврагах или тихо и медленно угасали от ран, которых не признавали и о которых не принято было говорить. Не сразу и не все мягчели они сердцем. Как будто несли с собой какую-то поломку. Как будто все старое в них выгорело, а новое растить нужно было заново. А как его растить, если глаз пустой и во сне крик?

Бабы говорили, Яша слушал. Не все понимал. Судить не умел, но был при своем: при радости.

Потом, много позже, когда уже был у Яши один сплошной асфальт, деньги на утреннее такси, когда обрел голос мучивший его всю жизнь стыд-страх, когда черное кашемировое пальто стало самым главным, чем он по-настоящему дорожил… Потом Яша не раз и не два делал ревизию всему детскому, где он был глупым, слепым, счастливым. Делал ревизию и ставил под сомнение слова, которыми помнилось, и мысли, которые, наверное, пришли позже, но были присвоены детством, потому что в нем можно ошибаться, не видеть, не отвечать ни за что, но хватать за головы все фигуры и переставлять их по доске так, чтобы никому не шах и никому не мат, чтобы королева-ферзь ни в коем случае не осталась одинокой, чтобы король не лег, не покатился, задевая все клетки сразу. Не упал с доски.

Яша не был вполне уверен, что не придумал себе детство: «переливчатую радугу», Лёвку, таскавшегося со старым словарем, мать, у которой все они боялись спросить, потому что боялись узнать.

Иногда Яша разговаривал об этом с разными людьми. Подбирался к главному окольно, не в лоб. Почти у всех детство считалось не главным, не обязательным. Его непременно следовало испортить будущим или мечтой о нем. Зачеркнуть снисходительно: «Я был маленьким и не понимал…»

Яша так никогда и не смог согласиться с этими прятками. Потому что не было больше такого времени, где он понимал бы все так ясно, правильно, где так просто, без специального умственного усилия, без натуги не видел плохого, стыдного.

Падать – не больно; слизывать с коры черемухи сладкий застывший сироп – не вредно; ползать под столом между фильдеперсовыми и хлопчатобумажными, между штанными и кальсонными ногами – не стыдно. «Ой, догоню, догоню…»

Яша не помнил, говорила ли ему так мать. Но он видел множество женщин, склонявшихся над годовалыми людьми… И все они, эти женщины, от имени жизни на земле и всех ее тревог и радостей обещали детям, что догонят.

2

Зина сказала: «Муж твой вернулся…» И Яша отменил в своей голове глупые глупости, отмахнулся от того, что видел. Он подпрыгнул до самого неба. Взвизгнул. Сразу подумалось о собаке. Другие мужики заводили собак. Для дела, а не для баловства. Потому что строили-чинили дома на месте сгоревших, сожженных немцами… Разбирали фундамент, копали глину в карьере, собирали солому, щепу, полову, для тепла замешивали в саман навоз. Это если была корова. Дома строили быстро; кто с опалубкой, и детей тогда тоже звали месить глину, но больше ставили мазанки: рубили акации и плели их как корзины.

Как плетут корзины, Яша увидел позже и в красоту и надежность их сразу не поверил. Дырка – место пустое, ее закрывать-замазывать надо, чтобы не дуло.

С акацией этой в голове и вкусом цветов ее, сладких, почти сахарных, с собакой-пустобрехом (и имя ей придумалось – Тарзан) Яша побежал назад, к бараку, к дядьке, переминавшемуся на крыльце. И видно было – по нетерпеливости ног, – уже обиженному и готовому идти к пьющей бабе Тане.

«Батя! Вернулся!» – крикнул Яша и прыгнул на него, повис. А дядька прямо оторопел, испугался даже. Не сразу, но поднял свои ручищи, вздохнул сильно и прижал Яшу к себе. Не дядька, не дядька. Отец.

Обнимала ли его мать? Катька? Плакали, выли, как принято было в Туманном? Собирали на стол? Хлопотали с картошкой и чтобы всем хватило? Приносила ли баба Таня американский пудинг, целый ящик которого достался ей как самой крикливой вдове героя? Был ли Федор со второго этажа? Его жена, маленькая, узкоглазая, приставшая к Федору как вошь к кожуху где-то в эвакуации? У нее была какая-то грустная, но, наверное, стыдная история. В бабе-Таниной пьяной брани часто звучало: «Сдам тебя в органы, татарская морда, чувичка с вагона бричка, побирушка к алтыну двушка…» Что-то у нее было неправильно, но Яша не знал что.

Ее называли Кызыл-Орда. И всякое застолье прекращалось только тогда, когда последний мужик, чертыхаясь, ломал об ее имя язык, а после уже мирно и без сопротивления сдавался в плен бабам, превосходившим, конечно, в живой силе и технике.

Ну пели же? Пили? Взрослые всегда пьют… Так было у всех, кому отдали мужиков – хоть с войны, а хоть даже из тюрьмы. И называлось это «сидеть по-людски». Конечно, было.

А Яша, в счастье дурак, просто не мог вспомнить материного лица, с которого должен был начаться праздник. Как будто не было его во всей этой встрече-кутерьме.

Зато лицо Зины, красивое, как нарисованное тушью в стенгазете, но измученное почему-то, поломанное закушенной губой, он помнил очень хорошо. И Лёвкин голос тоже: «Если вы точно наш, то давайте, пожалуйста, сфотографируемся. У нас ателье открылось по коммерческим ценам…»

36
{"b":"228389","o":1}