Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Ужинали весело. Жених Пигалицы был в ударе. Он тянул на себе вечер, рассказывая, как нашел очередную невесту на помойке («Вот эту, смотрите, она у меня ничего, а дырки между зубами – это мы вылечим, цементом зальем, да, лапочка?»), решил взять ее с двумя детьми («Широкой я души человек!») и тремя сестрами («Чем больше баб, тем лучше!»).

Всем столом обсуждали, куда ее пристроить. Жены-ветераны горячо спорили, что лучше для новобранца – главное кресло в нарядном глянцевом журнале или свое миленькое ток-шоу в телевизоре. Одна только Маша, жена Савелия, не участвовала, молчала. Она обиделась за дырки между зубами. То единственное «неправленое», которое носила гордо и даже с вызовом.

Сошлись на том, что в их компании маловато интеллектуальных профессий. У Савелия стали требовать место декана факультета журналистики, он вяло отбивался автономией вузов вообще и независимостью университетов в частности. И это слово «автономия» вызывало бурный и даже слегка истерический смех.

Жених напился, почти не буянил и был транспортирован в номер. Наверное, Пигалица раздевала его, снимала ботинки, носки, распускала галстук. Наверное, поправляла подушку…

Все разошлись. Савелий остался на террасе. С сигаретой и десертным меню ресторана «Гойя».

Отсюда можно было сбежать. Взять за руку Пигалицу, как когда-то хотелось взять Машку… Взять, черт с ними, детей Пигалицы, ее сестер тоже. И бежать.

Ты можешь, можешь, можешь. Ты можешь сбежать.

Сердце Савелия пропускало один удар. В пропуске этом не было угрозы. Только возможность.

Ты можешь, можешь, можешь. Ты можешь сбежать.

Если отвечаешь на вопрос: «Кто?»

Но никуда не денешься, потому что…

Сердцебиение пришло в норму. Савелий давно или всегда отвечал на вопрос: «Что?»

Он давно или всегда был «что за человек». Он был наш, он был грамотный, он был продвинутый, семейный, командный, дальновидный, осторожный, профессиональный, жесткий, не склонный к интригам. Он был дисциплинированный и пунктуальный.

Он был очень даже «что за человек». Но не «кто».

Никто.

И внезапная, горячая и жидкая, как бабкин супчик, тревога.

Весна была, да. Вечер. Терраса. Сад. Белый чайник с ситечком. Пачка сигарет. Привычный приступ тошноты. Наверное, дружеский. Отвращение взялось его спасать. И это веселило. И да, спасало. Удерживало на краю. Отгораживало от нищеты, в которую он провалился бы вместе с Пигалицей, ее сестрами и детьми. От грязи еще, от туалета во дворе, от бессмысленных и бесполезных рук, от вопросов, от жизни, которую ему никогда уже не прожить.

Савелий просидел на террасе до рассвета. Мягкая подушка в плетеном кресле, стол, скатерть, пепельница, пустой чайник. Ждал.

Но она вышла не к нему. А замуж.

Машка говорила, что Пигалица эта теперь живет на центральном канале. И зрители ее любят, и рейтинги тоже.

Савелий так и не узнал, как ее зовут. Телевизор он не смотрел.

* * *

Когда самолет приземлился, Савелий включил телефон. Он не собирался отвечать на звонки и не любил читать эсэмэски. Но он должен был быть на связи.

У трапа самолета водитель тихо сказал Савелию: «Он умер…»

И Савелий не спросил кто.

* * *

Он умер, пришивая пуговицу на рубашке своего сына. Он терпеть не мог всякого непорядка, расхлябанности и неточности. «Бардак начинается с малого. Ты не контролируешь ситуацию только один раз. А потом она, она, а не ты, руководит твоей жизнью».

В той клинике, где жил сын Первого, было множество рубашек, пуговиц и персонала, готового в один момент соединить и то, и другое. Но он хотел сам. Савелий завидовал и этому «хотел», и этому «сам».

В жизни Первого были вещи, которые он хотел делать сам.

Пуговица, повисшая на нитке. Беспомощность ее, готовность к падению, к пропаже, к бегству. Бессмысленность разношенной петли…

Первый сам снял с сына рубашку, потребовал нитку с иголкой, надел очки, сел удобно – к окну. И умер от разорвавшейся аневризмы аорты.

Хоронили достойно, дорого, в присутствии важных и скорбных лиц. Всё, как он хотел. Кроме Кремлевской стены. Тут не получилось. Но была надежда, что урну пристроят, когда времена окончательно войдут в правильные берега и труба позовет и уложит всех нужных и верных туда, где они хотели бы лежать вечно.

После смерти Первого ожидались войны, переделы и даже чистки. Мокрая, хлюпающая, уже серая совсем осень беззубо улыбалась свободой. И Савелий думал, что свобода наступает после всякой смерти. И что расчет на нее в таких условиях подлый. И отвращение, растущее где-то за границей понятного ему мира, расползалось по телу, жирно капая даже с кончиков пальцев.

Зато Савелию не было страшно. Все свои усилия он направлял на то, чтобы сдерживать тошноту, не вытолкнуть, не выплюнуть из себя тяжесть противостояния с Джекилом, который делал Савелия уязвимым и изрыгающим из себя невозможность жить.

Соратники же суетились, ездили в столицу, заручались поддержкой и тут же отчаливали на всякий случай к счастливым лазурным берегам. И даже дальше – к островам. Или просто к острову, который прятался в тумане. В тумане, достаточно плотном для богатых и беспечных.

Все дергались, рыпались, хлопотали своими важными и скорбными лицами. Савелий же стискивал зубы.

Смерть Первого ничего не могла поменять в его жизни. Он знал это давно. И давно ощущал себя частью мусорного ветра, полиэтиленовым пакетом, который летит рядом с другими, зная, что никак не птица, но все равно цепляется за деревья, а иногда даже взмывает в облака. А если надо – тихонько, незаметно шуршит по земле, понимая точно, что утилизации не будет.

Подавление рвотного бунта сочли проявлением силы. Мрачной, неразговорчивой и нерассуждающей. Савелий показался кому-то надежным механизмом. И он был оставлен во главе шуршащей стаи. И с этим его поздравляли, уже не решаясь ни улыбнуться, ни хлопнуть по плечу.

* * *

Он приехал домой, чтобы переодеться в подобающие скорби сорокового дня пиджак и рубашку. Первый любил порядок. И это надо было уважить.

Савелий вслепую распахивал дверцы шкафов. Он не знал и не должен был знать, что и где у него лежит. В шкафах было пусто. Они стояли для красоты, а не для дела. Пустые, чистые полки… Ухоженная, реставрированная древесина.

Он выглянул в окно и увидел, что подъезжает Машкина машина. Облегченно вздохнул: не надо звать горничных. Хозяйка справится. Сможет.

Он улыбался. Машка пулей вылетела из машины и стала истерично дергать ручку водительской дверцы. Водитель, хороший мужик, в чьей жизни была одна горячая точка, разросшаяся до размеров материка, вышел спокойно.

Машка ударила его по лицу. И замахнулась, чтобы ударить снова. Он поймал ее руку. И держал в своей. Высоко. Не там, где летали птицы, а там, где снег еще имел шанс не упасть на землю, чтобы не превратиться в грязь. Машка замерла. И сделала один маленький шажок, малюсенький шажок к нему, к хорошему мужику, отличнику боевой и политической… И в шажке этом как будто бросилась, упала, прижалась вся и один раз обиженно и прерывисто вздохнула. Так показалось.

Савелий продолжал улыбаться, каменея ногами. Ему следовало бы испытывать унижение, за которым могла прийти агрессия, пустая, но натянутая, как барабан, жестокость. А он завидовал. Завидовал легко, без тяжести и возможности собственного сравнимого шанса. Он мог бы даже выйти и благословить их.

Но руки, на которые все еще падал снег, в этом не нуждались.

Савелий тихо уехал, переоделся в магазине, где даже не пришлось выбирать. Он сказал, что нужно и куда он собирается в этом пойти, и ему принесли. Очень удобно.

А на сороковины плюнул, завернул в тошниловку, где выбирали лучшее лицо года. И это лицо было хорошеньким, и коленки у лица были детскими, а голос – на удивление низким и хриплым. Еще оно не употребляло алкоголь, бегало в любую погоду и помогало бродячим животным.

И на них, на этих животных, всё, в сущности, и сошлось. Вечером Шишкин подарил лицу цветы, а утром увидел его на подушке рядом. Не дома, а в президентском люксе, который обычно пустовал в ожидании хоть какого-нибудь гостя.

18
{"b":"228389","o":1}