– Кто такой Киплинг? Киплинг – это «Маугли»?
– Я учился лучше, чем ты, – усмехнулся гид Питер.
– Я вообще не учился, – сказал Савелий. – Только в школе немного.
– Тогда зачем ты предлагаешь нам свою жизнь? Когда к нам приходит ваша цивилизация, мы много едим и пьем, мало думаем, быстро умираем.
– А мы воруем. Когда к нам приходит цивилизация, мы воруем.
– Нет. – Питер покачал головой. Показал зубы. Как будто улыбка. Но глаза его были серьезными. Гиду Питеру, мальчику-масаи, черножопому-голожопому, побирушке, живущему на чаевые от продажи родины, было жалко Савелия. Ну не срака-мотыка? – Нет. Мы не воруем. Мы берем то, что подарил нам всем бог Энгай.
– У нас другой бог.
– Но он тоже подарил вам все на свете. Вы можете брать это и пользоваться. Другие могут брать и пользоваться. Никто не может забрать все себе.
– Почему? – удивился Савелий.
– Ты не знаешь ответа на этот вопрос?
* * *
Да. Савелий не знал ответа на этот вопрос.
Был период, когда всего хотелось. Не детский – мамку-космос, джинсы-«Жигули», – а другой, осмысленный. В горле комом стояло: «Хочу! Могу! Буду!» Аппетит был зверский, нос – по ветру. Ничем не брезговал. Хотел. Сначала квартиру – триста метров на двух этажах. Слова «джакузи», «инкрустация», «порш-дизайн» вкусно, как «барбариски», перекатывались во рту. Чтобы телек в каждой комнате, чтобы музыкальный центр, чтобы полы с подогревом и на пульте управления. И шторы, и свет, и люстры антикварные – тоже на управлении. Сам лично о кранах пекся. Кран-смеситель. Звучит? А если еще байда хрустальная нахлобучена и все это дело каратным золотом покрыто, то полное счастье.
Потом были дом и участок. Десять гектаров, лес – заповедная зона, пруд. Пруд чистили-мыли, докопались до ключей. А когда ключи, своя вода, – это не пруд, а уже озеро. Живая жизнь.
Мертвая тоже была. Картины стал собирать. Не старше восемнадцатого века. Щекастые бледные тетки, дядьки-гомики в туфлях на каблуках и в париках, в кружевах еще и с бантами (куда церковь, интересно, смотрела? Часто этот вопрос задавал. Братва смеялась. Савелию было приятно).
Из всей живописи ценил только натюрморты. Жрачку. Был у него любимый – селедка на бумаге, кружка с молоком, кувшин, кусок хлеба отгрызенный и пустая тарелка-миска. Стоял перед этой селедкой – до слез прошибало.
В доме все уже было по наивысшему разряду. Обои, инкрустированные перламутром, в кабинетах – шелк династии Цинь. Ковры ручной работы, говорили, вывезенные из резиденции иранского шаха. Яйца, конечно. Фаберже. Дверные ручки династии Медичи. Всей династии или ее ошметков, не знал. Понимал, конечно, что туфты ему впарили процентов пятьдесят. Но кто нам ревизор, антиквар и смотритель? Блестит, трещит, переливается… Красиво. Буклет сделали – пятьдесят страниц. Путеводитель по дому, чтобы не заплутал и знал, где у него винный погреб, а где зимний сад.
Бабка дома не видела. Только квартиру. На краешке дивана умостилась, рюмку приняла, другую тоже. Выпила знатно, но не до песен. Сказала весело: «Вот и дожил ты, внучек, до коммунизма. А никто ж не верил». Икнула смачно и захрапела. А проснулась – сразу попросилась домой. «Не могу, – сказала, – в музее. Нормальному человеку ни пожрать, ни посрать. Нету мне здесь места».
Лес, озеро, сад, конюшня, беседки, охотничий домик, гараж на десять машин, своя автомойка, котельная тоже своя. А места нет. Нет и не было в этом доме места для Савелия. Вот поди ж ты, не умри вовремя, жри золото лопатой, а на выходе – что?
Коммунизм. От каждого по способностям, каждому по потребностям. Способности у Савелия Вениаминовича были маленькие, а потребности большие. Однако же срослось. Деньги как фактор шуршания и пересчета исчезли. Сначала из кошелька, а потом вообще. Деньги начинались с миллиона по безналу, а потому цены на хлеб, пальто, авто не имели смысла.
Не существовали эти цены. И люди, для которых они играли роль, не существовали тоже.
Но и сам Савелий, если разобраться…
Только поговорить об этом было не с кем. Он вообще не разговаривал. Отдавал команды, слушал приказы, надувал щеки, фыркал, держал паузу, по-государственному разносил слова и интонировал речь. Но не разговаривал. Зато читал.
Детская привязанность к «Острову сокровищ» открыла ему Стивенсона. А Стивенсон – доктора Джекила и мистера Хайда.
Трагедия Джекила была понятна. Перло-перло и расперло. В команде губернатора Шишкина такие были. Чистенькие, идеально заточенные под классическую музыку, дипломатические приемы, гражданскую ответственность и маленькие зарубежные гранты на ее развитие. Им даже не надо было делать укол, чтобы вывести на свет божий Хайдов со всеми их натуральными причиндалами. Им надо было только предложить кусок пирога и вариант распила.
Сам Савелий, ясен-красен, был Хайдом с самого начала. Одни инстинкты. Он даже не знал, что их следует стесняться. В странной его истории плотно стоял другой вопрос: как, почему, за что этот ублюдочный пораженец Джекил стал подавать голос? Зная точно, что ему не вылезти и не победить, он свернулся клубком, дрожал как осиновый лист, но не переставая впрыскивал внутрь то самое, что вызывало у Савелия стойкую реакцию отвращения к жизни.
Если бы Стивенсон был жив, губернатор Шишкин бросил бы все и поехал к нему: чисто рассказать. Рассказать и стать бомжом в Лондоне. Жене-дуре так было бы даже лучше.
* * *
Тем более что она не всегда была дурой. И не всегда – пластмассовым изделием. Ее звали Маша. Она жила с Савелием в одном поселке (они говорили «на». «На одном поселке»). Маша была дочерью заместителя районного прокурора. В их квартире – в единственной поселковой многоэтажке – были мусоропровод, лифт и горячая вода. Маша была чистенькая, как все дети из этого дома. Но страшненькая. Худая, ноги кривые, глаза мелкие, выданные на сдачу от длиннющего бугристого носа. Крупные, как у лошади, зубы. Между ними – дырки. Серые жидкие волосы, впалая грудь.
Ее хорошо кормили, весь поселок видел, как водитель выгружает коробки с обкомовскими пайками. Собаки собирались вокруг мгновенно, лаяли и заливались слюной. После того как водитель входил в подъезд, запах копченой колбасы стоял еще минут пять – десять. Собаки грустно ложились на землю – в пыль или в снег, по сезону – и счастливо дышали тем, о чем вообще не имели представления.
Да. Машу кормили хорошо, но все равно во всей ее фигуре ощущалась какая-то нехватка. Какой-то недостаток. Или даже больше – недоделка.
Ближе к сорока Савелий Вениаминович научился есть устриц, плесневые сыры, трюфеля. Есть и находить в них вкус. С красотой женской – так же. Неочевидность, неровность, погрешность – все, что материны журналы называли «изюминкой», – останавливали его взгляд. Ему стали интересны лица, а не ноги, ягодицы и груди. Он находил привлекательной всякую природную неудачу. Ему нравились усилия, направленные на то, чтобы носить ее, неудачу, как орден. В этом было много смелости и вызова.
Но в юности хотелось Василису, а Маша была только лягушкой. Без возможности превращения.
Первый сказал: «Поухаживай и женись».
Савелий было дернулся, обиделся. Но тогда еще верил в отцовское и подумал, что это наставление. Согласился: почему нет? Пусть. Будет жена, будет дом.
Он не знал, как это, когда дом. Представлял приблизительно: стол, супница, вилки и ножи, салфетки полотняные, во главе – отец. В жизни, конечно, таких домов-супниц не видел. Но читал. Про дом всегда читал, а про любовь пролистывал. Пустое.
Маша была на четыре года старше, но в ней не ощущалось ни веса, ни жизни, ни лет. Савелий пришел на нее посмотреть в районный суд. После юрфака она работала там помощницей судьи.
Посмотрел.
Вышел.
Закрыл глаза, чтобы представить себе ее, и не смог. Не представил. Как будто кто-то тут же стер из памяти ее изображение. Пожаловался Первому: «Не могу ее запомнить».
«И хорошо, будешь приглядываться постепенно, есть шанс, что не скоро надоест».