Так на всю жизнь я запомнил утро в Дубултах, когда я один вышел из маленького дома на дюне, на берегу залива, долго слушал шум волн, шорох оседающего снега, тонкий звон в прибое маленьких льдинок, освещенных слабым розовым светом поздней северной зари.
Я пишу эти строки с тайной надеждой, что их прочтут в числе других читателей поэт Имерманис, прозаик Ванаг, поэтесса Визма Большевиц и другие мои латвийские друзья и знакомые, и моя любовь к их стране вызовет у них ответную дружескую улыбку.
Новый год подходит к полям, лесам и городам Латвии. Пусть он принесет много сказок латвийской детворе, много сердечных счастливых волнений девушкам и юношам, а всем возрастам — от юности до старости — глубокое сознание ценности жизни и ценности своего труда.
Белая церковь
Недавно части Красной Армии штурмом взяли город Белую Церковь на Украине. Мой дед — синеглазый кроткий старик, весь серебряный от седины, и мой отец выросли и долго жили в Белой Церкви. В детстве я там часто бывал. Поэтому мне трудно представить себе жестокий танковый бой на улицах этого города. Вернее, не на улицах, а в аллеях этого города — в тихих и широких аллеях, заросших одуванчиками, теплых от солнца, пахнущих листьями тополя и укропом.
Представьте себе бой на улицах шекспировского Стрэтфорда или в каком-либо другом патриархальном городке Англии, где лондонец может услышать не только ночью, но даже днем шум листьев и протяжные крики петухов.
Белая Церковь — старинный город, бывшая столица украинских гетманов. Вблизи города раскинулись великолепные Александрийские сады, принадлежавшие некогда графине Браницкой — дочери Екатерины Второй. В этих садах бывали Пушкин и Мицкевич. Эти сады производили впечатление сказки. Высокие и пышные, они всегда были затянуты легкой дымкой — то от солнца, то от дождя. Дикие олени выходили из чащи, чтобы нежиться у фонтанов. Фонтаны били прямо из травы, из кустов шиповника, из зарослей настурций. Эти сады подымались перед глазами в несколько ярусов, давали несколько световых и цветных планов, и казалось, что только кисть гениального Коро могла бы передать зрителю их очарование и таинственную глубину.
Через Александрийские сады протекает река Рось с прозрачной глубокой водой. Она вся заросла белыми лилиями. Во времена моего детства река в Александрийских садах была перегорожена заржавленными железными цепями, чтобы лодочники не мяли лилии и не пугали лебедей, гнездившихся на этой реке. Около города Рось прорывается через стертые временем до основания Авратынские горы — отроги Карпат. И вот в сердце степной Украины шумит горная река, переливается водопадами в гранитных красных берегах.
Раннее мое детство прошло в Белой Церкви, в этом городе, окруженном голубыми и золотыми полями Украины. Оно осталось в памяти как теплая роса на ползучих цветах портулака, как сладкий дым соломы — ею топили печи в городе, — как рассказы моего деда — бывшего николаевского солдата — о походах во Фракию.
Дед все лето жил в шалаше на пасеке. Пчелы любили его, как он сам говорил, за его тихий старческий голос и за то, что он никогда не курил табак. Он пел мне, мальчику, дребезжащим голосом старинные песни запорожских казаков. Они дышали то степной меланхолией, то буйным весельем. Дед мой помнил еще то время, когда на Украине не было железных дорог, и он возил с огромными обозами на серых волах соль и сушеную рыбу из Крыма в Киев.
В Белой Церкви было много ремесленников-евреев — часовщиков, шорников, сапожников, извозчиков. Это были добрые и веселые бедняки. Они постоянно дарили мне то конфеты из зерен мака, то глиняные свистульки, то переводные картинки. Каждый раз, когда моя мать садилась к роялю, и среди вековых тополей на улице возникал торжественный звон струн, под окнами собирались все соседи-ремесленники, садились на траву и слушали, качая головами. Потом осторожно подъезжал старый извозчик Мендель, останавливался и, не слезая с козел, тоже слушал Шопена и Чайковского. Старая его лошадь тут же засыпала. Когда музыка кончалась, Мендель снимал картуз, вытирал им глаза и говорил матери:
— Вы великая артистка! Дай вам бог жить до ста лет.
В июне, в день народного праздника Ивана Купалы, в те душные летние ночи, когда зарницы непрерывно мигают по горизонту и созревают хлеба в полях, по реке мимо города плыли венки из полевых цветов, и в венки эти были вставлены горящие свечи. Так гадали украинские девушки — чья свеча дольше не погаснет, та девушка дольше проживет на свете.
Я бы мог еще много написать о прелести и поэзии этого города, но у меня нет места и времени.
Сейчас Белая Церковь взята.
Украина возродится из пепла и снова зацветет, зашумит богатыми садами, песнями и великолепным трудом.
Письма с пути. Керчь
Керчь веет пыльной тоской, такой же смутной, как и память о древнем царе Митридате. Керчане покажут вам лысую, бесплодную, изрытую раскопками гору, где стоял его трон, гору, с которой видна мутная зелень Азова, глухая синева Черноморья и белесый туман лермонтовской Тамани. Покажут с базара, где старухи продают неизвестно кому букеты простых, но душистых цветов. Здесь, в Керчи, все время ощущаешь внятную оторванность от жизни, одинокую печаль этой окраины Крыма, где жестокие ветры все треплют и треплют жалкие деревца акации на известковом и безлюдном бульваре. Седая волна бьется у низких набережных, перепадают дожди, и над агентством треплется линялый флаг пароходства. В агентстве тишина, пахнет морем и сеном, что навалено на пристанях, гудит ветер, и за окнами качается бело-зеленый пролив в тумане кубанских дождей. Тишина прерывается только бульканьем голубей и тяжелыми, шаркающими шагами пристанского сторожа. И так вся Керчь — в тишине, безлюдье — смотрит на море белыми слепыми глазницами разрушенных гигантских складов, зелеными жалюзи домов, вся каменная, палевая, осколок Греции, квартал Пирея, перенесенный в иссохшие степи Крыма, на его лысые предгорья. Порт разрушен, черный ржавый маяк звенит, отвечая на удары прибоя, мальчишки сидят около изъеденных солью, заросших мхом пароходов и ловят розмаринок, трепещущих сиренево-розовыми плавниками. Ныряя в волне и развевая черный дым, ползет из Тамани «Судак», и, как туши смоленых китов, лежат на берегах корпуса шхун, оскалив сломанные ребра шпангоута.
На базаре около белой церкви, на узких и уютных уличках, в кофейнях, во всех этих «Севастополях», «Босфорах» и «Корфу» пахнет пыльной акацией, цветами, фаршированным перцем и копченой, бурой от золотого жира кефалью и селедкой.
Керчь хороша своей рыбой, арбузами, табаком и пустынностью. Рыба идет осенью, когда штормы густо солят прибрежные улицы рассолом прибоя и пролив не виден в тумане, идет влажными, трепещущими косяками, путаясь в бесчисленных заштопанных сетях.
Зимой оживают коптильные заводы и сырые корпуса табачных фабрик, где горло дерет шершавая и пряная табачная пыль.
А сейчас время арбузов зеленых и белых, монастырских, таманских и таганрогских. Но уже скоро будет нарушена пустынность Керчи, и сотни бронзовых рыбаков, людей из одних сухожилий, скупщиков, засольщиков и прочего торгового люда станут пить кофе по темным «ксфенейонам» и торговать кефаль и подсулка, перебирая четки и хрипло перекликаясь на обветренных улицах.
Из Керчи мы вышли в ветреный, синий день. Закат встретил нас в Черном море, когда под ногами упруго ходила палуба «Сергеева» и чайки визжали, кружась около серого плавучего маяка. И берега Керчи пустынные, полные своеобразного очарования киммерийские берега потонули в сизых морских сумерках.
Бессмертное имя
Инкерман. Последний туннель. Все бросаются к окнам вагона. Но, даже не глядя в окна, можно догадаться, что поезд подходит к Севастополю. Отражения воды бегут по потолку вагона, морской ветер вздувает занавески, гремит сигнальная пушка. Полдень! Синевой, блеском прибрежной волны, желтыми скалами, сухим огнем бьет в глаза, слепит Севастополь.