Фёдор Григорьевич с удивлением, а скорее даже в недоумении смотрел на воеводу. Чего он взвился? Против царицыного указа?
Воскликнул:
— Да сказано же: кто потребен, из всяких чинов...
— А про имущество господское и крепостные души ничего не сказано, — с упрямством проговорил воевода. — Ты мне не ври...
Еле сдерживая себя, повысив голос, не глядя в указ, а прямо в лицо воеводы, Волков начал читать на память слово в слово, как там написано.
Воевода не дал ему кончить. Оборвал:.
— Говорю, нет ничего! — И, обернувшись к писцу, приказал: — Сухаревскую крепостную там вычеркни.
Волков побледнел. Весь словно налился гневом. Крикнул:
— А я говорю, не смей вычёркивать! Не позволю...
Писец растерянно переводил взгляд с гневного лица Волкова на красное и тоже гневное лицо воеводы: кого слушаться? Ему-то как быть?
— Вычёркивай! — повторил воевода.
Фёдор Григорьевич теперь весь дрожал, точно его колотил озноб. Он готов был драться за Настю, за её судьбу, изо всех своих человеческих сил. Но как пробить эту каменную стену? Какие слова найти, чтобы втолковать этим людям о великом Настином даровании, которое неминуемо погибнет лишь оттого, что у девушки злая доля — родиться крепостной...
Наступая на воеводу, он кричал, теряя власть над собой:
— Да поймите, поймите вы...
Воевода с тихой угрозой осадил его:
— Полегче, братец... Не забывай, с кем говоришь.
Писцу же без слов, одними глазами приказал: вычёркивай.
— Но вы-то, вы... — уже совсем не владея собой, кинулся Волков к сенатскому подпоручику.
Дашков, поймав быстрый взгляд воеводы, небрежно сказал:
— А чего там? И рассуждать нечего. О крепостных душах было бы в указе оговорено особо.
Волков пытался ещё и ещё спорить. Он требовал. Настаивал. Доказывал... Но воевода и Дашков лишь холодно его осаживали.
Перед ним была каменная стена, глухая и непробойная...
* * *
Весь следующий день и всю ночь до рассвета волковцы упаковывались. Они связывали и укладывали на подводы театральное имущество. В Петербург, кроме спектакля «О покаянии грешного человека» Дмитрия Ростовского, решили взять и пьесы Сумарокова — «Хорев», «Синав и Трувор», «Гамлет».
Шумными, весёлыми были эти сборы в Петербург. Неведомое манило, сулило такое, чему и поверить трудно!
А Волков настойчиво, с каким-то железным упорством продолжал просить за Настю. Несколько раз ходил в канцелярию. Говорил то с воеводой, то с сенатским подпоручиком — и всякий раз уходил ни с чем...
Весь Ярославль говорил о внезапном отъезде Волкова с театром в Петербург, толкуя и так и эдак смысл царицыного указа.
И только одна Настя не знала, какой новый тягостный удар приготовлен для неё судьбой...
Снежная даль
Наконец ей позволили выйти из холодного чулана...
Поздним вечером, чуть живая, шатаясь от слабости, Настя вошла в людскую избу.
Варвара, увидев её, всплеснула руками и заплакала. Настя опустилась на лавку. Тихо сказала:
— Не надо, Варварушка... Ну чего ты? Теперь ведь прошло.
Варвара не знала, как получше приветить Настю. Чем накормить, куда усадить... Потом мягко постелила ей на печи, хорошо прикрыла.
После долгих лютых ночей Настя легла сегодня в тепле. Но была словно в каком-то дурмане. Не могла заснуть. Вот как будто и жарища на печи, а её всё время кидает в дрожь, прохватывает ознобом, лихорадит...
Потом забылась в тяжёлом сне.
И приснилось ей, будто она на сцене. Будто она — Семира. Алого атласа на ней сарафан, а тяжёлая коса, перевитая лентами, лежит на груди. А рядом — Фёдор Григорьевич. Нет, не он... Брат её — Оскольд. И говорит ей: «Забудь все горести, которые прошли...» Это он ей такие слова говорил в трагедии. В последнем акте, кажется... А потом занавес падает, а она не знает, что ей делать? Куда деваться от стыда и счастья...
И бежит она куда-то... Незнамо куда. А из зала — «Семира! Семира!»
Нет, не так: Настя, Настя...
— Настя, Настя! — слышится рядом тревожный шёпот.
Настя хочет открыть глаза и не может. Тяжёлые веки лишь разомкнулись и снова смежились. Не в силах она преодолеть свой сон.
А рядом ещё настойчивее, тревожнее:
— Проснись же... Ох, Настя, проснись!
И вдруг как-то сразу очнулась. Узнала: Фленушка склонилась к ней. В темноте, еле видное, её лицо. У самых глаз — её глаза.
— Фленушка, — шепчет Настя и хочет протянуть руку, чтобы обнять её, — пришла, моя голубушка...
Но Фленушка точно не слышит. Трясёт её за плечо. Уже не шепчет. А громко говорит. Насте кажется, что голос её теперь на всю избу слышный.
— Они уезжают... Да проснись же! Что мне с тобой делать? Уезжают они... И Фёдор Григорьевич, и все они.
Мгновенно Настя всё понимает. Не умом, а сердцем. И сон как-то сразу слетает с её глаз. Мысли собрались, стали ясными.
Села. Чуть шевельнув губами, спросила:
— Далеко едут?
— Царица гонца за ними прислала...
И это Настя поняла: раз царица позвала, значит, далеко и, может, навсегда.
Больше ни о чём допытываться не стала. А давешней слабости уже нет. Наоборот, сила какая-то появилась. Надела принесённую Фленушкой шубейку. Повязалась платком и кинулась вон из людской.
Но тотчас воротилась обратно. Обняла Фленушку:
— Спасибо, подруженька...
И теперь, уже не оглядываясь, выбежала во двор. И дальше — за ворота. И ещё дальше к тому, к его дому, на Пробойную улицу...
А небо посветлело. Занималась поздняя зимняя заря. Звёзды стали гаснуть...
Настя бежала самой ближней дорогой. В голове одно — лишь бы поспеть! Застать, увидеть...
Навстречу ей, из сумерек, вдруг серой громадой выступила Ильинская церковь. Значит, теперь уже скоро! Сколько раз огибала она эту церковь, чтобы завернуть потом за угол, к знакомому дому.
И кожевенный амбар — вот он! Ходила сюда. Смотрела, где здесь Фёдор Григорьевич начал первые свои представления.
На углу повернула... и остановилась.
Сердце забилось часто и тревожно. Пробойная улица была пуста. Вся — из конца в конец. Никого. Ни единой души. Только собаки лают в подворотнях.
Но из-под ставен волковского дома виден свет. Настя кинулась к воротам. Застучала двумя руками. Крикнула:
— Фёдор Григорьевич! Это я... Настя...
Никто не ответил.
Снова принялась стучать. И наконец услыхала:
— Да уехал же... Только, только проводили...
И Настя увидела: по снегу тянется свежий санный след. Голос из-за ворот ей ещё что-то говорил. Но она не стала больше слушать.
Побежала к Волге.
Мигом смекнула — сани пойдут длинным путём, той дорогой, что полого спускается на лёд. А она может напрямик, наперерез.
И она их увидела. Увидела в последний раз.
Зимней дорогой, проложенной на льду, вереницей мчались сани. С высокого берега их было хорошо видно.
Но они уже были очень далеко. Уж почти скрылись в снежной дали.
Не помня себя, Настя кинулась вдогонку. Потом остановилась. Поняла, что не догнать. Тогда крикнула что было силы:
— Фёдор Григорьевич!
И снова, ещё громче:
— Фёдор Григорьевич...
Только где ж там? Разве мог он услыхать её?
* * *
Всё дальше и дальше уносились сани. Фёдор Григорьевич высунулся из кибитки. Ещё раз поглядел на свой Ярославль.
Город стоял весь заснеженный на крутом берегу. Первые лучи невидного пока солнца уже зажглись на золотых крестах высоких колоколен...
А из передних саней раздавалась песня. Та знакомая, которую часто певали они, когда, устав после репетиций, разрешали себе короткий отдых:
О златые, золотые веки...
Песня звучала теперь звонко, радостно, без тени печали, забот...
Фёдор Григорьевич откинулся в глубь кибитки, закрыл ладонью глаза. И увидел, словно она была тоже сейчас с ними, Настино лицо. Задумчивым было её милое лицо. И улыбка светилась в глазах. И она с каким-то особенным глубоким для себя смыслом выговаривала любимые слова этой песни: