Актеон видит или только называет: округлость плеч и, в вершине угла, образованного опирающейся на локоть рукой, часть подмышки с прядью волос; ниже — узкое запястье длинной руки с тонкими пальцами; жест второй руки, выпускающей лук, ее праздная ладонь и пальцы, которые скользят по прическе и наконец встречаются, чтобы в некотором нетерпении развязать ленточки шиньона; и опять этот взгляд вдаль, вбирая в себя запах диких цветов, источаемый всем ее все еще окруженным спутницами телом…
Нимфы наконец расступаются: она встает, высокая в своей наготе — но кто бы мог осмелиться, у кого хоть когда-либо достало бы дерзости, чтобы поверить… — она протягивает ногу к волне и, еще прежде чем тело медленно погружается в воду — Овидий рассказывает нам, что нимфы закричали от ужаса, неожиданно завидя мужское лицо; что они сгрудились вокруг Дианы, чтобы скрыть ее из виду; но для Актеона все это лишь воссоздание, а для самого поэта — вычурное предвосхищение, — ибо когда Диана пригвоздила его взглядом, когда сама она, каковая не более чем бытие без жизни и смерти, отрицание пейзажа, в котором она движется и показывается, сама невозможность места, где он мог бы когда-либо ее дождаться, встречается в закатившихся глазах охотника-отступника с жизнью, умирающей от желания ее назвать, она видит наконец себя такою, какой демон-посредник предложил ей сделаться зримой, она, бесстрастная, познает издевку этого посредничества, которое выставляет ее напоказ, которое внедряет в нее непреодолимое желание быть увиденной; и, пока скверна взгляда смертного мужчины завершает формировать ее наготу в теперь уже зримых очертаниях, от коих впредь она не сможет отказаться, она смакует коварную брешь, учиненную в замкнутом бытии этого тела.
«Диана хотела схватить свои быстрые стрелы». Но она сложила свое оружие. Взамен руки богини, изготовившиеся омыть ее тело, совершают сейчас непредвиденный стыдливый жест, открывая то, что они скрывают, выдавая теперь способный к оплодотворению живот, внизу которого ее ладонь прикрывает четко очерченный лобок; но вульва проскальзывает у нее между пальцев: уловка демона, который предоставил ей эти зримые прелести в качестве самого непроницаемого покрова ее божественности. Бесстрастная в том бытии, в котором она обитает в несказанном, созданном из безмолвия теле, но подвластная в своей теофании эмоциям тела, в котором знает о своей желанности, целомудренная Диана раскрывается стыду, предлагая вполне сказанные прелести; именно из-за своего бесстрастия краснеет Диана на глазах у Актеона, Диана краснеет за свое целомудрие.
Если ты сможешь сказать, что же, воля твоя…
Второй жест этих обезоруженных рук — зачерпнуть воды и брызнуть ею в лицо Актеону; жест ритуальный, жест освящения, который свершает превращение охотника в оленя. Не тогда ли Актеону еще слышно, как Диана изрекает:
Nunc tibi me posito visam velamine narres
Si poteris narrare, licet.
Воспринимал ли он смысл, а не только звук этих слов, когда переставал быть человеком, но еще не стал оленем? Изреченные Дианой, слова эти, похоже, придают ритуальному окроплению смысл двояким образом; ибо они подстрекают к разглашению того, что только что совершилось, через язык и в то же время демонстрируют, что превращение делает эту огласку невозможной. При анализе этих слов вскрывается сразу и подстрекательство, и ирония: Ныне рассказывай, как ты меня без покрова увидел, — Если ты сможешь сказать, что же, воля твоя! Подстрекательство: Давай же, рассказывай — опиши наготу Дианы — опиши мои прелести — их-то ты, конечно, и высматриваешь, а подобные тебе хотели бы об этом узнать! Ирония: Если ты сможешь, воля твоя!
Слова, которые упраздняют язык в мифическом событии, поскольку составляют неотъемлемую часть той игры, что является единственным выражением мифа, а эта игра и есть сам миф. И в этом смысле Актеон под маской оленя, со своими поисками истины и потребностью ее сообщить, заранее обречен, а не превознесен: обнаружен, а не явлен; стало быть, он не вступает в тот свет, которого взыскует, ибо все делающееся явным свет есть (Еф. 5, 13). С другой стороны, слова богини, прибегая к иронии, предлагают описать сцену Нагой Дианы перед человеком-оленем средствами бестактного или оскверняющего языка, отыскать в этой мистерии вразумительное значение иными средствами, нежели сценическая игра, в которой вершится мистерия. Но тогда даже нет необходимости, чтобы божество хоть что-то говорило: Диана сделала свой кропящий жест в молчании пантомимы, каковой и является сам миф, предоставив Актеону приблизиться к себе, готовая его принять, подвергнуть его ритуалу оленя; если Актеон воспринял эти слова лишь в глубине души, то, значит, потому, что сознательно исключил себя из мистерии, полагаясь лишь на «воля твоя»; и тогда все, что существует в нем, это слова, годные, чтобы рассказать — «если ты сможешь», — рассказать сцену в мельчайших деталях.
…Nec nos videamus labra Dianae
[10]…
«В действительности, Мадам, ничто не доказывает, что вы сами и не есть Отец богов: разве не позаимствовал он ваше нежное личико, чтобы покорить вернейшую из ваших спутниц? Всего мгновение назад я видел, как вы держали Каллисто в объятиях; я сказал: мгновение назад, ибо, не так ли, в любой момент, ежели не всегда, можем мы воскресить в памяти эту сцену; но если божественное способно так менять свои ужасные формы на более приемлемые и тем самым вести души своих поклонников к погибели, не вправе ли я заподозрить…» Эти последние, едва оформившиеся слова так и остались у него в глубине горла; уже рога пробились у него на лбу, уже вытянулись нос и челюсти: но речь стала ему бесполезной: в глазах его отражалось наслаждение, которое, сколь бы невинным оно все еще ни казалось, смешивалось с животным ужасом; и вот уже этот ужас напитался стыдом купальщицы и все то, что в этом стыде было девственного, обратилось нетерпением спастись бегством, но и нетерпением укрыться в руне богини; умирающий человек, все еще желающий объясниться, учтиво, почтительно извиниться; и в то же время эта благопристойная поза, которую он принял, одна нога слегка выдвинута перед другой среди зарослей травы, вот она уже становится неуместным знаком почтения со стороны поднявшегося на задние лапы зверя; приносящего себя, свой огромный член, в жертву, угрожающего своим пожертвованием богине. Не сама ли Диана самим актом превращения и предложила себя в качестве предмета для изумления? Одной рукой она только что плеснула влагой волны ему в лицо, но, произнося свой приговор, уже убрала вторую руку из ложбины между бедер и — то ли она посвятила тем самым Актеона, то ли, посвятив ранее, включила теперь его в свой последний ритуал, то ли, наконец, положила конец своей теофании — этим жестом открыла свое алое влагалище, открыла свои тайные губы: Актеон видит, как раскрываются эти адские губы, в тот самый миг, когда струя воды застит ему глаза, ослепляет и муштрует: его мысль находит свое завершение в рогах, что прорастают у него на лбу, и шок от подобного свершения бросает его вперед; его руки становятся ногами, кисти — раздвоенными копытами, он даже не удивляется, заметив краем глаза, что они опираются о божественные плечи, а весь его мохнатый живот дрожа приник к ослепительной коже искрящихся влагой боков богини; и вот уже эта дрожь передается и Диане — в миг, когда мужчина осмелился ее коснуться, — Диана дрожит, когда ее рука, которая, как она знает, столь же смертоносна, сколь и прекрасна, хватает похотливое животное за морду и ощущает, как ей в ладонь тычется его язык; волна, поднятая топтанием человека-оленя, движением длинных ног богини, которые то сжимаются, то раздвигаются; одышка рогатой твари, стоны обезоруженной охотницы; она вопит голосом своих нимф и смеется в своем вопле; он опрокидывает ее с неловкостью новообращенного животного, она высвобождается, она скользит, и он вновь рушится на нее и в нее; ах! быть столь близко к цели и столь далеко — эта власяница молчания, что противна его потребности говорить, погружает его в полымя.