Литмир - Электронная Библиотека

*

Его давно уже – ну, относительно давно, но зато сильно – тянуло в Петербург. За долгие тысячелетия своих горизонтальных передвижений – скитаний, – он, конечно, побывал уже практически всюду, где стоило побывать.

Можно сказать, объездил весь мир – и просвещен; да-с, просвещен. От Апеннин до Анд, от Японии до Ганга.

Правда, беда с этими переходами была еще в том, что память о прежних его существованиях, мерцая, как воспоминание, догадка, или сон, все же так и оставалась – мерцанием, отяжеленным его сиюминутной, нынешней, случайной плотью. Груз мяса Носителя, ватная подстежка его туков, мотки нервов – все мешало.

А кровь, этот солененький океанчик, разбегающийся по голубым дорогам сосудов – попробуйте расслышать что-нибудь в шуме этого вечного прибоя! А разные бессмысленные зовы плоти – зовы, вопли, крики, шепоты, жалобные завывания, хриплый лай, словно бы тебя, со скрученными назади руками, ведут по коридорам приюта для умалишенных! Ну и конечно сверху, как низко надвинутая, тесная шляпа, – слабый мозг хозяина, неспособный удерживать в сколько-нибудь приемлемой форме десятки тысяч прежних жизней, их солнц, белых дорог, пестрых подолов, закатов, ослов, щитов, алфавитов!..

Ну, например, – смешно, просто смешно, но и страшно, – но он никак, ну никак не мог вспомнить, что же он делал в 1492 году! Такие дела, такие знаки, такие возможности – а он? Ни следа в дурацкой его, нынешней людской памяти, ни царапины, ни отпечатка! Почему?

Чтобы меньше досадовать, он предположил – и так это и оставил, – что, допустим, в то важное время он проступил в каком-нибудь коматозном маразматике, физически крепком, но с угасшим мозгом, и его скотина-хозяин держал его в своем темном плену, в чулане своей плоти, пока не скончался на невидимых руках невидимой родни, теперь уже неизвестно где.

Или вот во Франции, в середине 1790-х годов – бардак, полный бардак, практически конец света, заварушка и вопли в каждой подворотне, безумие на площадях и пахнущих кошками каменных лестницах, города полны сумасшедшими, и в воздухе – шанс!

Нельзя было погибать в такое богатое, в такое густое время, хотя он тогда был скован очень неудачным Хозяином – он был калекой, одноногим, а вторая нога до колена была съедена какой-то дрянью, костоедой, что ли, и это очень мешало передвигаться, но зато политически было выгодно: никто не приставал с подозрениями в незаслуженных привилегиях, да и зарабатывал он неплохо, вопя на стогнах городов о том, что потерял ногу при старом режиме, что было чистой правдой, хотя и не Бурбоны отъели ему голень.

Шанс был всюду, но в Париже гуще всего – такой уж город, – и он, радуясь, что в это тревожное десятилетие уродился французом, пусть и неполноценным, заковылял из своей южной провинции в Париж, смутно помнящийся ему с прошлого раза, – с пятнадцатого, что ли, века, хотя тогда он въезжал в карете, и через другую заставу…

Боже, как всё позастроили… Ничего не узнаю…

И, уже вваливаясь в Сен-Жермен-де-Пре, широко загребая здоровой ногой и двойным отмахом костылей, скрыто и буйно радуясь наконец-то знакомым улицам, скрещивающимся перед ностальгически заблестевшим взором, – внезапно поскользнулся на сыре бри, валявшемся тут после очередного погрома, и рухнул, весь сразу, – простые физиологические звезды напоследок в глазах – и, сломав шею, сейчас же умер и сейчас же проступил – гадость какая – в пожилом и натруженном пейзане – пардон, крестьянине – в глухом углу северо-западной Явы, в момент, когда тот – когда он – когда я – любовно сажал батат на делянке, отвоеванной от густого леса, кишащего, как кажется, тиграми и змеями. Он даже взвыл, осознав потерю, – Париж был уже вот он весь, тут, в руках – и, пожалуйста, глупость какая! Пошлость какая!

В злобной досаде он немедленно бросился к первому попавшемуся скорпиону, хватая по пути всех мохнатых тварей, брызнувших из-под его ног с кромки поля; к вечеру скончался в корчах, смутно отмечая перепуганные, зареванные личики жены и двенадцати детей, имена которых не успел запомнить; проступил в папуасе; – подсобил крокодил; – проступил в рабе; еще одном рабе; еще каком-то обездоленном, только мотыга мелькнула; плантации, каменоломни, галеры; поля, поля – рисовые, маисовые, просяные; голые каменистые пустыни, коралловые острова, на мгновение задержавшие его внимание чудным огненным закатом, – неважно, прочь; колесо перемен вертелось, волоча его, намотанного на обод, по грязи и нищете окраин мира.

Прочь, прочь, не хочу, вон отсюда, отпустите меня, я хочу в Париж, куда-нибудь, я хочу к людям, я хочу на свет, – но как плоская вошь, он перемещался лишь по горизонтали, вбок, не поднимаясь ни на ладонь над внезапно выпавшей ему судьбой.

*

На очередной выбоине колесо подпрыгнуло и сбросило его; случайно или намеренно – кто знает. Промысел неисповедим, стезя его темна и крива, вся поросла волчцами, ольхою, иван-да-марьей, не видать ни зги, тошнотворно звенит колокольчик, и звезда с звездою говорит о какой-то белиберде.

На этот раз он осознал себя Игнатом, русским крепостным; Игната привычно пороли.

– Ох-ти!.. Помилосердствуйте! Господа хорошыи-и! – привычно кричал Игнат, в то же время неспешно прикидывая, что нынче суббота, полпятого пополудни, что вот ужо злодеи управятся, и он успеет к Ермолаю, у Ермолая есть копейка, и они возьмут в кабаке водки, и пирогов с брюквой, и каши с крутыми яйцами, и обматерят весь Божий свет, и будет им так-то хорошо, так-то тепло, как никогда никому еще не бывало.

Проступавший в этот момент, напяливавший на себя Игната, Д. уже привычно, дежурно вскипел гневом – опять раб, опять подъяремная тварь, – но наложить на себя руки не было, господа хорошыи, никаких человеческих возможностев – кажную руку и ногу держало по холопу.

Глотать же собственный язык на китайский манер было как-то неуместно.

Во-первых, Игнат мешал, ритуально, ритмически крича, а во-вторых, из глубин нового – Игнатова, очевидно, – организма, как бы из самых костей проступала, надуваясь тугим парусом, гордость великоросса: чай, мы не басурмане какие-нибудь.

И в промежутках между звездами боли, под татарский посвист березовых прутьев в совместной, союзной, двойной отныне душе его расстилались видения: заливные луга, мокро-зеленые травы, сине-чистые рыбные речки, низкое закатное солнце через нитяной блеск грибного дождичка, далекие белые церквушки на восхолмиях, далекие темные караваи дубрав.

И высоко надо всем – хмурый витязь, бродячий богатырь на взволнованном коне; он смотрит с горы, с кургана, с утеса, с бел-горюч камня, смотрит из-под руки вдаль, смотрит сквозь годы, смотрит далеко-далеко, за дальние леса, за синие холмы, за сахарные храмы, за темные деревянные города, за непроезжую кудель дорог, смотрит, пьяный в репу, бухой в дуду, в тоске гадая: направо ли пойти, налево ли, – один хрен, никуда не доскачешь, ни из варяг в греки, ни обратно в варяги, а и доскакал бы – к чему? нешто от себя ускачешь?

И тяжелеют в беспробудной, слезливой тоске веки, сердце, чресла, тяжелеют переметные сумы, прогибая, переламывая конский хребет, каменеют могучие ноги, врастая в землю, а навстречу из земли встает быльё и пырьё – разрыв-трава, забудь-трава, отними-трава, пропади-трава.

– Охтеньки-и! – напоминал Игнат.

Пороли, впрочем, вяло, с ленцой, кое-как, потому как чтобы хорошо пороть, надо, слышь, яриться, а в субботу, полпятого, слышь, яриться лень, хоть бы ты порол самого врага рода человеческого.

Подлый раб не знал ни азбуки, ни счета, и окромя смутных татарско-варяжских видений, да простой, как палка-копалка, стойкой портошной похоти на каждое проколыхавшее мимо белое бабское тулово, да неукротимых позывов на печеные-вареные корнеплоды под жестяной гул зеленоватой, торопливо сварганенной из дряни водки – тяп-ляп – и ведро готово, – окромя этого он ничегошеньки, похоже, не знал и не хотел, а потому удобно и несложно было разлечься, просочиться, расположиться в его душе, кривой, упрямой, ленивой и нелюбопытной, склонной, впрочем, как с неудовольствием отметил быстро сливавшийся с Игнатом Д., к поджогам, пожарам, кострам, печам, факелам, блуждающим болотным огням, светлячкам, лучинам; то есть даже до такой степени склонной, что случись абы где огню – раб немедля бежал на красное, призывное колыхание языков пламени или хотя бы на слабое, голубоватое свечение гнилушек, старых, спиртом попахивающих пней, замшелых лесных колод, и, отвесив челюсть, широко раскрыв белые глаза, смотрел, завороженный, как мерцает, гуляет, полыхает, знать себе ничего не знает огонек, поедающий дом ли, полено ли.

54
{"b":"227799","o":1}