…беззащитно улыбалась, кивала и плакала.
И так далее…
Слезы у нее всегда были наготове, так близко, так благодатно; к ее резкому и сильному характеру никакого отношения не имели. И хорошо, что Леон это сразу понял: просто, природа заботилась, чтобы в отсутствии слуха самый важный инструмент ее существа – ее глаза, ее пристальный лучистый взгляд – постоянно омывался сокровенной природной влагой…
Татьяна Толстая
Архангел
Отрывок
Д. знал, что он был Павшим Ангелом, а вернее, – Архангелом, по счету – пятым.
Всего Архангелов пять.
Михаил, Гавриил, Рафаил и Уриил; Д. – пятый.
В земных книгах пишут чушь, придумывают и накручивают что хотят, послушать людишек, а вернее, – почитать их безответственные и нахальные книжонки – так Архангелов – пруд пруди: якобы Азраил какой-то, Натанаил… Бред.
Не стоит даже раздражения.
Нет, их пять, вернее, когда-то было пять, – чудесно, неразрывно, симметрично, полноценно соединенных вместе, подобно пентаклю, – волшебной, совершенной фигуре, впоследствии, разумеется, опошленной и опоганенной людишками, как водится, до безобразия. Пентакль не более похож на так называемую «звезду», которые они рисуют где не лень, чем прерафаэлитская Офелия – вся в цветах, уплывающая по ручью, – на пьяную бабу с Московского вокзала, вышедшую поживиться отбросами мужичья ночью к поезду 0.40 на Апатиты. К плацкартному вагону.
Некогда было СЛОВО – пять букв, – и оно, упав в мир, стало плотью, – спрашивается, зачем? Плоть тяжела, тяжела, бесконечно тяжела, глуха, непролазна, неподвижна, – ужасный, надламывающий позвоночник вес. Ужасный, черный, лиловый, коричневый мрак, душные закоулки, осклизло-мохнатые пещеры. Каменный потолок. Сырой песок в пальцах. Гири тупого свинца.
Слово летуче, слово лучисто, слово сейчас здесь – а через миг уже там, – за и сквозь. За тучами, звездами, водами небес, по ту сторону всех, даже самых кривых зеркал, наполненных отражениями голубых садов, – за линиями, кубами, сферами, ломаными неевклидовыми – уж конечно, неевклидовыми – пирамидами, за вертоградами корней из диких чисел, за россыпью таких цифр, о которых здесь еще не догадываются, оно там, за горними, скрытыми от человеческой мысли зоосадами и бестиариями, за птичниками малых ангелов, за инкубаторами радужно-белых серафимов, и дальше, там, где не летало крыло самого летучего из нетварных существ, там, где Вода и Поляна, – говоря низким языком, – Вода и Поляна, блаженство, вечность, непорванная струна, покой, кристалл, цвет, стройность, всеохватность и гармония, – но смотрите, смотрите: язык немеет, когда берется за описание Воды и Поляны; немеет, отсыхает, как лист в октябре, падает, скукоженный.
Тяжелеет и врет.
Оставим это.
О, как мы сияли, когда были одно. Вместе мы были Словом, лучистым пентаклем, растянутой, как сеть, и напряженной Единицей, – ай, опять не так… Потом… потом что-то случилось. Что могло случиться? Не вспомнить. С этой стороны ограды не видно, что делается там, в розовом саду.
Что-то случилось, и Слово пало в мир; вращаясь с бешеной скоростью; острым концом вперед; вонзилось и стало миром: воплотилось, и огрузло, и налилось весом. Стало миром, стало плотью. Камнем, рыбой, хлебом, деревянными чурками, песком, подушками, яблоками, печными горшками, медью, ландышами, кровью, дорогами, бумагой бессмысленных человеческих словарей. Вольфрам, морковь, слезы, рояли – какая разница?
Все плоть.
И Д. каким-то образом был в том повинен.
Он знал – или помнил, – что он согрешил, и был изгнан, и пал, и низвергся, но смысл всего этого был отнят у него, и он лишь догадывался, что это – то есть забвение смысла – входит в условие приговора, или наказания, или испытания. Его отлучили от Воды и Поляны, страшным вселенским пинком вышвырнули сюда, в Юдоль, отняли ключи, и каждую, каждую черту его, каждый изгиб сковали базальтом и слизью. Он помнил высокий, страшный звук трубы, и как от этого звука все сущее как бы ахнуло, но ничего не изменилось. Лишь алмаз обратился в графит, как бы мгновенно сгнив, и в то же время – спроси его – оставшись самим собой.
И это он – Д. или не-Д. – настоящего, внутреннего имени у него больше не было, – это он был сгнившим алмазом, и поправить это он не мог.
И он хотел назад, он хотел, чтобы все снова стало как раньше.
*
Пленный дух, Д. был уязвлен самой страшной язвой, наказан самым издевательским способом: ему сохранили бессмертие.
Вечная тюрьма, коридоры да двери, но – ха-ха! – без лестниц.
Ему, как и всем Им, было дано проступать в так называемом человеке, или, иначе говоря, Носителе. Но если другим было разрешено проступить и отступить, быстро вернуться назад, вывернуться и сбросить Носителя, то у Д. это право было отнято и путь назад был перекрыт.
Он не мог умереть вместе с Носителем – в момент так называемой смерти, а правильно говоря, Ухода, он сразу же проступал в других Носителях, передвигаясь по земной, человеческой, тварной горизонтали.
Но и покинуть Носителя по своей воле он не мог, он обязан был дожить вместе с ним до его жалкой человеческой старости, и единственным способом стряхнуть Носителя с себя было самоубийство.
Он часто пользовался этим способом, потому что терпения ждать вместе с хозяином у него редко хватало.
Ждешь, ждешь, а тот, с больной печенью, слезящимися глазами, подагрическими коленками, все ползает и дышит, и ради чего? Как только он, после стольких телесных тягот, испускает свой так называемый дух, Д. немедленно проступает в другом, ничуть не лучшем хозяине, лишь с досадой гадая, куда мог отправиться дух предыдущего.
Правда, иногда он бывал терпелив, особенно если хозяин попадался удобный, с земными связями и возможностями – царь, или вельможа, или знаменитость; у таких и старость была комфортабельнее, несмотря на вечные, казалось, проблемы с простатой, и все-таки какой-то почет и внимание окружающих, и любовная жизнь поразнообразнее, и, как хотите, но рябчики вкуснее брюквы, а свежекопченая мурена с петрушечкой – да, ел, ел и это! – привлекательнее яблок-паданцев.
С такими он обычно оставался до конца. Где-то ближе к концу порой гадал: сам откину копыта или же верные слуги или милые детки помогут? – а помогали; даже смешно; вытаскивали крючьями из-под козлоногой, модной в свое время кровати, забивали насмерть липовыми палками, хорошо отшлифованными сирийскими кинжалами, душили шнурками из вискозы, угощали маринованными поганками; а то по лбу табакерочкой, а то в лоб кистеньком; право, смешно.
Какая разница? Ах, людишечки…
Ему не страшна была смерть Носителя, и он ее не боялся; как воин он был жесток и бесстрашен, а потому славен; но и это ничего не значило, ибо славен средь людей был тот, погибший хозяин, а Д. уже с отвращением пахал землю, или пел, или, подобрав сыромятным ремешком длинные ниспадающие волосы, стучал молоточком, выковывая узоры на кувшинчиках или протаскивая дратву через синий, мягкий как грудь, сафьян.
У него бывали времена – по настроению, – когда он кончал самоубийством из чисто спортивного интереса, подряд, по двадцать и тридцать раз: а ну, что будет?.. Едва проступив, он бросался со скалы, или кидался на нож, или проглатывал собственный язык, особенно если оказывался китайцем; а не то топился, вешался, медленно делал харакири, не спуская припухлых глаз с цветущей ветви сливы, пригоршнями глотал волчьи ягоды, взрезал вены в теплой ванне, а то и без ванны, так; садился на кол; прыгал, голый, в муравейник; голодал до радужно-павлиньих галлюцинаций; упивался элем, или политурой, или ставлеными малиновыми медами; в грозу бежал к самому высокому дереву и, расставив ждущие руки, с запрокинутой головой и ртом, полным дождя, ждал молнии – и дожидался; – что еще?..
Бросался в вулкан.
Обваривался кипятком.
Входил в костер.
В степи глухой замерзал под скорбное молчание и слезы коня.
Потом надоело. Потому что все есть суета сует и всяческая суета, и ничто не ново под луной, и изощренными этими способами умерщвлял он не себя, а Носителя, а сам был, был, был все время, и дни его были как песок морской.