Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Моя мать, помимо сценических и вокальных способностей, в украинских кругах приобрела имя как поэтесса («Одарка Романова»). Знатоки языка весьма ценили всегда ее чистый, без галицийской полонизации и немецкого производства недостающих слов, язык Черниговщины и Полтавщины, а также ее удивительно музыкальный стих. Думаю, что в украинской литературе некоторые из ее стихотворений будут всегда помещаться в школьных хрестоматиях, в качестве образцовых, а народные легенды (напр[имер], «Сватанье мороза») в звучных стихах сохранятся в народе в обработанном их виде. Мать сравнительно с бабушкой меньше занималась нами, но влияние ее на нас тоже было исключительно «романтического», а не реально-материалистического порядка, она привила нам с ранних лет любовь к поэзии и музыке. К чести ее надо отнести, что в ней не было гадкого украинского фанатизма; Пушкина, а не Шевченко, прежде всего она научила нас любить, а от Пушкина – вся моя неискоренимая никакими событиями любовь к России вообще, а не к какой-либо отдельной ее части. По словам матери, первая фраза, которую она от меня услышала после долгой разлуки (я жил с бабушкой под Киевом), была сказана мною по-украински. Мать поздоровалась со мною и сразу за что-то сделала мне какое-то замечание; я обиделся, т[ак] к[ак] никаких замечаний не выносил вообще, и сердито ей заявил: «А я тоби горобчика не спиймаю». Курьезно, что я за всю вообще жизнь не поймал ни одного воробья; значит, уже в три года у меня развилось какое-то самомнение, в стиле «Трех мушкетеров» Дюма6, ни на чем не основанная «спесь», как впоследствии прозвала меня одна девочка.

И вот, несмотря на то, что украинский язык, в сущности, был для меня родным, я почти без акцента владел русским языком, очень всегда его любил и тонко понимал; никогда не пришло бы мне в голову заговорить на киевском волапюке7 «я скучаю за тобой» и т. п. Будучи взрослым, живя преимущественно в Петербурге, я, к сожалению, забыл малорусский язык, хотя все, конечно, понимал на нем, напр[имер], посещая малорусскую драму. Я говорю «к сожалению», т[ак] к[ак], по моему убеждению, музыкальная малорусская речь если и не может и не должна являться конкурентом великого русского языка, то во всяком случае имеет все права гражданства, при сравнении, напр[имер], с южнославянскими наречиями, в особенности для красочного изображения народного быта.

От матери, которая юные годы провела в консерватории в Москве8, я впервые услышал о Чайковском и московском его ученике Сергее Танееве; тогда только что появился «Евгений Онегин»9, мама с бабушкой играли в четыре руки, я ничего не понимал, но уважал Чайковского, как учителя матери; по ее рассказам он рисовался мне изящным, томным молодым человеком, с женственными задумчивыми серыми глазами, нюхающим постоянно в классе какую-то соль или духи; Танеев – сверстник матери, был конфузлив, диковат, задумчив; его очень любил Чайковский. Я как бы предчувствовал в детстве, чем, какими лучшими наслаждениями в жизни я буду обязан музыке вообще, а в частности двум названным композиторам, таким близким мне, каким-то как будто родным, по рассказам матери, с ранних детских лет; тогда же фамилия «Глинки» была окружена уже в моих глазах тем же ореолом, как Пушкин. Это все – влияние матери.

Странно, что при всем этом я был в детстве удивительно немузыкален, не имел слуха, впрочем, никогда его и не развил, в смысле возможности что-либо правильно спеть, хотя бы «Чижика», пения терпеть не мог вообще, особенно женского, лет до двенадцати; впоследствии, увлекаясь оперой и симфоническими концертами, прекрасно разбирался в достоинствах капельмейстера, оркестра (слышал фальшь), певцов; быстро, с первого раза часто усваивал красоты сложных произведений, не выносил пошлости (напр[имер], многое из Массене), научился без принуждения играть на рояле, часто слышал от понимающих музыку, что хотя у меня и нет техники, но видны большие музыкальные способности.

Оперы и в этом роде сравнительно доступные вещи я легко всегда играл à livre ouvert[56]. Рояль дал мне очень много в жизни, несмотря на дилетантизм моего исполнения; он заполнял часы моего досуга и усталости, а главное, спас меня от карточной игры.

Итак, детские годы мои прошли под влиянием женщин и искусства. Отношения мои с отцом были всегда проникнуты взаимной любовью, но ближе сошелся я с ним уже в более зрелом возрасте. Он всегда очень любил игру в карты, которые я ненавидел, но за всю жизнь выпил, вероятно, не более двух рюмок водки; вина он не выносил органически. Я в этом отношении не пошел в отца; насколько он ненавидел вино, настолько я увлекался часто спиртными напитками. Я любил их и во вкусовом отношении, и за то приподнятое поэтическое настроение, которое они, при моем уклонении в сторону романтизма, давали мне во время трапез с друзьями.

В 1883 году я был определен в пансион классической Киевской 1-й гимназии, впоследствии по поводу столетия получившей название Императорской Александровской, в память императора Александра I10. Гимназия эта занимала тогда всю роскошную усадьбу, выходившую на четыре улицы, с огромным садом, окаймленным высокими тополями. Фасад громадного здания гимназии, так называемой николаевской постройки, отличающейся всегда мощной красотой, выходил на одну из красивейших улиц Киева – Бибиковский бульвар11. Напротив гимназии в восьмидесятых годах был пустырь, частью обработанный под огороды; впоследствии здесь был разбит красивый большой сквер – Николаевский, в центре его с памятником императору Николаю I12, обращенному лицом к великолепной красной громаде здания университета13.

Одним словом, и тогда, и теперь – это одно из живописнейших мест Киева.

Бесконечный главный коридор гимназии, полутемный коридор со сводами верхнего этажа, где помещался гардероб пансиона, общие дортуары на 50 человек, выстроенные рядом кровати с одинаковыми на каждой одеялами, комната для занятий с рядом мрачных парт, с двумя всего свечами на каждой для шести учеников, вообще казенный холодный вид всего здания – все это произвело на мои нервы потрясающее впечатление, и я долго тосковал по домашнему уюту и бабушкиным ласкам; как только наступала ночь и вообще там, где меня не могли видеть, – я неистово плакал. Прощаясь с бабушкой, я бодрился, ибо был самолюбив, но как теперь помню то ощущение, когда она меня в воротах громадного сада поцеловала в последний раз, и я внешне бодро зашагал по дорожке сада к группе гимназистов. Это – ощущение перелома в жизни, сознание, что нечто очень хорошее осталось позади и началось что-то неизвестное новое и, может быть, печальное. Второй раз я испытал то же самое по окончании университета14 и поступлении на службу и – в последний раз, наконец, когда понял, что личная жизнь кончена, т. к. почти все близкие друзья мои уничтожены большевиками, и жить, как прежде, больше не придется15.

Я знал, что над новичками издеваются и бьют, но настолько не допускал мысли, что меня кто-нибудь мог бы ударить, меня, который был уверен, что я всем должен нравиться (мальчиком я был очень красив и знал это), и который сам хотел всех любить, ибо так мне было внушено бабушкой, что действительно я ни разу не явился в пансионе предметом каких бы то ни было шуток, но сразу стал почти общим любимцем. Тут я впервые понял, что сила – действительно внутри нас.

Я был очень живой и остроумный мальчик, что ставило меня всегда во главе различных игр и шалостей; такое мое положение все более развивало во мне самолюбие и самоуверенность, укрепившиеся во мне на всю жизнь и часто портившие мои отношения с людьми, а главное – в связи с романтическим воспитанием – явившиеся плохой подготовкой к стоическому отношению к жизненным противоречиям.

Во второй год пребывания моего в пансионе моему самолюбию дана была особенно благоприятная почва. Во-первых, я на латинском языке сочинил басню под названием, кажется, «Лисица и волк». Басня эта привела в восторг нашего учителя латинского языка и воспитателя пансиона добрейшего чеха А. О. Поспишиля и читалась массой гимназистов; я решил, что я – будущая литературная знаменитость. Во-вторых: у нас сформировался любительский цирк, дававший свои представления в саду; я получил в нем амплуа клоуна, и каждое мое выступление сопровождалось смехом, овациями, забрасыванием меня конфектами. Это окончательно вскружило мне голову. В цирке был оркестр на гребешках, гимнасты, наездники (гимназист ездил на гимназисте), дрессированные лошади и осел, обязанности которого выполнял именно самый глупый из наших сверстников. Мы все несомненно переживали в цирке подлинные ощущения артистов.

вернуться

56

«С листа», «без подготовки» (фр.). Французский текст вписан от руки.

8
{"b":"227450","o":1}