И вот с этим красивым духовным миром в полном противоречии находился гимназический религиозный режим. Сухие схоластические рассуждения, выговоры за непосещение гимназической церкви, а главное – если не лицемерие, то, во всяком случае, неумение найти искренние ноты, на что особенно чутко реагирует подрастающее поколение. Не стоит, неприятно останавливаться на подробностях этой наиболее мрачной страницы старой гимназической жизни; могу сказать одно, что молодые души могут вверяться только исключительно чистым душой, религиозным воспитателям, а найти таковых в достаточном числе весьма трудно. Когда же ученик видит в законоучителе только выслуживающегося чиновника, делающего свое дело для начальства, а не для душ обучаемых, крах неизбежен. Я вспоминаю в данном отношении две характерные сцены, бывшие в классе моего брата. Законоучитель предложил гимназистам назвать наиболее любимых ими исторических героев; когда очередь дошла до К-го, который подозревался в вольнодумстве, он спокойно заявил: «Александр III»; священник начал пристально и зло смотреть в глаза К., как бы его испытывая; последний выдерживал взгляд, только по временам прыгали его толстые щеки от усилия сдержать смех; на несколько минут в классе водворилась глубокая мертвая тишина; затем раздался тихий, какой-то чересчур елейный голос священника: «Почему?» К. немедленно ответил: «Ввиду простого образа жизни Государя». Священник еще несколько минут пристально посмотрел на К., затем, с казавшейся деланной кротко-радостной улыбкой обратившись ко всему классу, воскликнул: «Да, доходят слухи, доходят слухи».
И никогда, вероятно, он не понял, какой вред юным душам причинялся этой глупой комедией; ничто ведь так не роняет власти, как смех; сам священник, создав смешное положение вместо простого вопроса и ответа, что могло бы пройти незамеченным для класса, приковал его внимание к выходке К-го.
Другой случай имел место во время предсмертной болезни императора в Крыму34.
Священник, чтобы оттенить в глазах учащихся значение происходящего печального события, во все эти тревожные дни, входя в класс, садился на кафедру, долго печально смотрел на учеников, затем шепотом говорил: «Детки, царь умирает», и начинал плакать; т[ак] к[ак] перед этой сценой приходилось иногда видеть священника в коридоре, на дороге в класс, спокойно или даже весело разговаривающим с кем-либо из учителей, на детей горе его производило впечатление официального, казенного; не было во всем этом той естественной простоты, которая одна может дойти до души мальчика-юноши. Когда впоследствии в университете проф[ессор] государственного права Романович-Славатинский говорил: «Незабвенный император Николай I», и слеза блистала в его одном глазу (другой был стеклянный), никто из студентов, несмотря на антимонархическое настроение тогдашнего большинства их, не сомневался, что так именно чувствовал этот старый честный государствовед, никому в голову не пришло бы посмеяться над его убеждением и чувством; в гимназии же казенный патриотизм вызывал только насмешку.
И в мелочах читавшиеся нам душеспасительные нравоучения были в лучшем случае только смешны. Престарелый гимназист С., тщетно боровшийся с сильным ростом своей черной бороды и усов, увлек на какое-то безнравственное «любовное» похождение одного из сыновей священника; провинившийся сын был подвергнут какому-то домашнему наказанию, а на следующий день в классе, в котором обо всем происшедшем стало уже почему-то известно, священник сразу же по открытии урока обратился к С.: «Встань и слушай: дурное сообщество портит хорошие нравы; повтори, что я сказал». С. мрачным равнодушным басом пробормотал: «Дурное сообщество портит хорошие нравы». По требованию священника бормотание это повторилось три раза; класс еле удерживался от смеха; так все это было ненужно, формально.
Когда умер наш несчастный любимец Лисицын, мы все приняли живое участие в его похоронах; многие плакали, а с одним из гимназистов на могиле сделалась истерика. На ближайшем уроке Закона Божия мы выслушали нравоучение, что чрезмерная скорбь по умершим противоречит требованиям религии, что надо уметь спокойно подчиняться воле Божьей, что истерика А. была поэтому грешна и т. д. Увы, чувствовалось за всем этим, в сущности, неудовольствие, что мог быть так любим нами учитель-алкоголик, не одобрявшийся начальством. И нравственная пропасть между пастырем и стадом его все более расширялась, особенно когда бурные слезы по умирающем царе35 стали в такое явное противоречие с поучением о греховности острого проявления чувств по поводу ниспосылаемой Богом смерти.
Я не хочу осуждать; может быть, наш духовный учитель был исполнен самых лучших намерений, убивать души наши умысла не имел, но, во всяком случае, ему не дано было чутья, таланта осуществить свои добрые намерения, ибо, повторяю, быть истинными духовными пастырями могут только десятки, а не тысячи.
Утопические мечтания о переустройстве государственно-общественной жизни человечества, с одной стороны, и циничные принципы «все дозволено», с другой стороны, находили себе благоприятную почву в развращенной подобным воспитанием среде.
Я лично на себе испытал за гимназическое время оба эти влияния; к счастью, первое – утопически мечтательное сразу же взяло верх и не только во мне, но и в подавляющем большинстве моих товарищей; таковы, очевидно, были у большинства семейные традиции, и такова все-таки была нравственная порядочность большей части наших добрых учителей, что для восприятия нами безнравственных начал не было абсолютных условий.
Один из моих товарищей, не по годам серьезный, нравственно необыкновенно чистый и прямодушный, мечтатель В. Б. почему-то обратил на меня исключительное внимание, сблизился со мною и начал постепенно знакомить меня с социалистическими идеями: «Вы увидите, как счастливы будут люди, когда не будет денег»; сам он был со средствами, а я беден (это было в четвертом классе гимназии), но тем не менее особенно почему-то противился этой мысли, спорил, смеялся, но через год уже твердо верил, что, не разрушив современного социального строя, нельзя сделать человечество счастливым. Мы начали издавать рукописный журнал; я в нем поместил рассказ, который привел в восторг Б.: «Да это уже настоящее революционное произведение»; он его дал прочесть одному студенту-филологу, который очень похвалил только описание Китаевского леса; меня это тогда страшно покоробило и даже оскорбило: «Слона-то он и не приметил, – думал я, – а еще студент»; всегда влюбленный друг моего детства П. написал для нашего журнала несколько красивых лирических стихотворений «о ней»; сам Б. дал один рассказ, прочтя который моя мать сказала: «Как будет хорошо, если он на всю жизнь останется таким, как в рассказе»; рассказ был исполнен идеальной нравственной чистоты, и пожелание моей матери, кажется, исполнилось; наши жизненные пути разошлись, но, по слухам, Б. сохранил до старости свою душевную чистоту, к счастию, отрешившись от беспочвенного утопизма; он бросил гимназию из-за отвращения к зубрению классиков. Рисунки для журнала давал наш способный товарищ О.36, поступивший в Академию художеств37 и, в поисках новых путей, кажется, давший как художник гораздо менее, чем от него ожидалось в юности.
Дружба, беседы, чтение с Б. были одной из светлых страниц моей гимназической жизни. Но полностью это не могло меня захватить; я жаждал, по моему настроению и индивидуальным особенностям, приключений, романов и т. п. На этом поприще я столкнулся с влиянием, противоположным тому, представителем коего был Б. В пятом классе гимназии у нас появился прибывший, кажется, из Петербурга новый товарищ Е. К. по прозванию «виконт», ибо он претендовал на графский титул; мы в классе занимали место рядом; он приносил на уроки в банках одеколона разнообразную водку, угощал меня; мы начали часто болтать. Когда священник рассказывал нам историю апостолов, К. возмущался: «Удивительное дело, везде их били; ну скажи об этом кратко и просто – в сюду были биты; зачем эти подробности, кому это интересно; странные люди – добивались непременно, чтобы их били; ты можешь понять такое желание?» Все это он по обычной своей манере говорить цедил как-то сквозь зубы, со скучающе-равнодушным видом. Рассказ физика о Галилее, о том, как под ударами плетей он повторял: «А все-таки вертится», привел К. даже в некоторое волнение, и он воскликнул: «Вот невероятный идиот». Пускаясь в философию, К. любил доказывать, что люди не делают преступлений только потому и тогда, когда знают, что этого нельзя скрыть и что за преступлением наверно последует наказание: «Знай только ты, что никто не увидит и никогда не узнает, ты бы сам украл».