Вот в воспитании в нас такого сознания, что все сухое, скучное, с нашей юной точки зрения не нужное, преподносится нам принудительным порядком, по каким-то посторонним действительной нашей пользе соображениям, и заключался главный нравственный вред тогдашней системы обучения, гораздо, пожалуй, больший, чем недостаток знаний, проистекавший от плохой системы обучения.
Постепенно, по мере нашего возрастания, мы проникались мыслью, что окончание гимназии необходимо только как неизбежное зло, для получения права попасть в университет, а главное – что вся гимназическая система придумана каким-то высшим начальством, нам враждебным. По мере развития нашего, к старшим классам, мы, при таких условиях, делались естественно врагами современно государственного, а некоторые – и социального строя; начиналось чтение либеральных и социалистических рукописей или брошюрок; они убеждали и привлекали тем, что совпадали с нашим оппозиционным настроением в отношении власти, придумавшей «гимназию».
Такому настроению отчасти способствовало и то, что именно лучшая часть наших учителей, по доброте своей или же по действительному убеждению, способствовала нам в борьбе с гимназическими утеснениями и формальностями либо иногда бессознательно выставляла их в смешном виде.
Страдавшие алкоголизмом классики Лисицын и Царевский были наиболее любимыми учителями. Первый, почти не спрашивая учеников, увлекался в классе чтением какого-нибудь Вергилия, мечтательно декламировал стихи Овидия, забывал об учениках, и все чувствовали, что он действительно любит читаемое им и не делает как раз того, что требуется начальством. Царевский в каком-то полупьяном экстазе начинал вдруг наизусть «Анну Каренину»27: «Все смешалось в доме Облонских» и т. д., а то иногда с пафосом убеждает кого-либо из гимназистов: «Не пейте смирновки, пейте только поповку». Это, такое необычное в сухой формальной обстановке гимназии, при ясной для всех истинной талантливости обоих больных классиков, подчеркивало, что правда и красота, и знание на стороне не подходящих к гимназическому строю людей. Добрейший инспектор А. В. Старков, заменивший К. Н. Воскресенского, старался часто освободить робеющего на экзаменах гимназиста, в особенности при угнетении его каким-либо свирепым классиком. «На парусах поплыли они», – переводил с трудом что-то из Вергилия один мой товарищ; вошел А. В., услышал последнюю фразу, увидел растерянное лицо гимназиста и подбадривающе закричал своим резким картавящим голосом: «Ну, прекгасно, прекгасно, тги ему и на пагусах домой». А. А. Андриевский, обозлясь на шум в классе, заявил, что это безобразие, что он обо всем сообщит классному наставнику: «Кто у вас классный наставник?» Ответ был: «Вы, Алексей Александрович». – «Фу, черт, а я и забыл». Общий смех и учителя, и учеников.
Даже наиболее торжественные события в гимназии принимали порою комический оттенок.
Когда я был в младших классах, гимназию посетил император Александр III28; подготовка гимназистов к встрече высокого гостя началась, кажется, за месяц до его приезда; нас выстраивали в саду или на Бибиковском бульваре, по команде заставляли снимать фуражки; такие учителя, как Григорович, Черкунов и др., были очень смешны в роли командиров. «Станьте на флыгэлэ», – командовал Григорович, и мы все покатывались со смеху; «Шапки долой», – командовал маленький Черкунов голоском, еле прорывавшимся из его громадной бороды, и опять веселый смех, но что хуже всего – это детское сознание, что нас хотят показать Царю не такими, какие мы на самом деле, т[о] е[сть] хотят обмануть. Государь своей мощной, величественной фигурой, перед которой наш важный директор показался каким-то совсем ничтожным, чуть ли не учеником, произвел на нас громадное впечатление, но у меня почему-то больше остались в памяти красивые печальные глаза наследника, будущего императора Николая II. В конце восьмидесятых годов приезжал к нам министр народного просвещения гр[аф] Делянов. Сопровождавший его по классам директор Андрияшев на вопрос, сколько учеников в данном классе, отвечал наобум или на глаз: 30, 48, 52 и т. п.; в нашем классе, в котором сам Андрияшев был классным наставником, была названа им с большим апломбом цифра человек на 25 более действительной. По выходе из класса министра учитель, весьма волновавшийся при разговоре с гр[афом] Деляновым, чтобы после этого показать перед гимназистами свое равнодушие к высшему начальству, игривым тоном сказал: «Да, жаль, что умер Гоголь; он бы хорошо описал эту картину». И мы все хохотали и от слов учителя, и от воспоминания о комичной старушечьей фигурке Делянова (он напоминал волшебницу Наину из «Руслана»), о важной безапелляционности объяснений, которые давал наш старый директор, об озабоченной фигурке в дверях класса инспектора и видневшейся за ним физиономии самого заслуженного нашего педеля Максима, на которой было написано сознание какого-то величайшего священнодействия.
Наряду с подрывом в наших глазах авторитета власти, у меня, да и у многих среди моих товарищей, начался упадок и религиозности, приведший в старших классах к атеизму, на излечение от которого потребовался ряд долгих лет чтения и работы над собою.
Мальчиком я был чрезвычайно привязан к церкви, очень любил и хорошо знал все подробности нашего богослужения, следя за службой по молитвеннику; в четвертом классе упорно мечтал даже поступить, по окончании гимназии, в духовную академию29. В нашей гимназии была своя домашняя церковь и два хора, певших по очереди: один – нашей, другой – второй гимназии, которая собственной церкви не имела. Хор второй гимназии качеством голосов и стройностью пения забивал наш; в нашем были выдающиеся дисканты, между прочим, сын помощника попечителя учебного округа Ростовцева, и совершенно исключительный по чарующему тембру голоса тенор Дувиклер; он впоследствии недолго пел в опере, после блестящего дебюта на киевской сцене в роли Фауста, но вскоре внезапно потерял голос. Его сильное «Отче наш» в гимназической церкви осталось в моей памяти на всю жизнь; церковь замерла при первых же звуках, диакон, боясь, шевельнуться, простоял на коленях у царских врат всю молитву до конца, многие дамы плакали, по окончании священник выслал певцу просфору. Моей мечтой было попасть в церковный хор. Меня обнадеживало то, что наш регент Федор Иванович, по прозванию «дудудушка», при встречах со мною брал меня за горло двумя пальцами и, нажимая на него, неизменно говорил: «Ну и голос же у тебя должен быть, дудудушка» (он заикался, а голос его звучал как из бочки). Я долго робел и не шел, несмотря на неоднократные приглашения Федора Ивановича, на пробу голоса. Но в конце концов осмелился и появился в музыкальной комнате; Ф[едор] И[ванович] взял на скрипке какую-то ноту, предложив мне тянуть ее; я затянул и сразу произвел такое впечатление на регента, что он закричал: «Пошел вон, дудурак; твоя бабушка такой джентльмент (так он любил выговаривать это слово), а ты, черт тебя знает, что из тебя выйдет». В этой форме им читались все нотации гимназистам, ибо он, помимо обязанностей регента, имел еще права помощника классного наставника; был он почему-то также и экономом гимназии; у него вышла на поприще эконома какая-то история с дровами, и добряка Федора Ивановича не стало в нашей гимназии. Колоколов (наш комик) рассказывал нам впоследствии, что он встретился где-то с Ф[едором] И[вановичем], причем, когда они проходили мимо склада дров, тот будто бы недовольно отвернулся и пробормотал: «Проклятые дддрува».
Несмотря на личную неудачу, я страстно любил церковное пение; в то время уже славился в Киеве знаменитый хор Калишевского в Софиевском соборе30; в составе этого хора был такой первоклассный дискант «Гриша», что его личные концерты привлекали массу публики в Купеческое собрание31. Я уже говорил выше о том впечатлении, которое производила на меня архиерейская служба моего бывшего законоучителя Экземплярского (Иеронима); кроме того, одним из любимейших моих храмов был Братский монастырь32 на Подоле33; этот старейший монастырь Киева поражает всегда своей неожиданной тишиной среди шума и оживления торговой части города; кажется, из современных лавок и рынков переносишься вдруг во времена Петра Могилы. В мое гимназическое время ректором Киевской духовной академии и епископом Каневским был слепой Сильвестр, проживавший и служивший в Братском монастыре; у него был тенор очень приятного музыкального тембра; он, так же как Иероним, пел все возгласы, но особенно трогательно было чтение им на память, с полузакрытыми глазами, Евангелия. «Аз есмь пастырь добрый; пастырь добрый душу свою полагает за овцы своя…» – пел он, и вся церковь слушала, как один человек, бесшумно, тихо. Сильвестру неоднократно предлагались высшие назначения, но он уклонялся от них, говоря, что в Братском монастыре он знает каждую ступеньку и что в чужом, незнакомом месте ему – слепцу – будет тяжело.