Случалось, что непрактичность Егошина, так представлялось окружающим его сознательное пренебрежение материальной стороной жизни, вызывала вспышку брезгливого сострадания, и ему, как с неба, падал Христов гостинец: к примеру — очень приличная байковая куртка, когда он целый год проходил в рубашке-апаш, — сослуживцы скинулись и преподнесли ему на Новый год куртку, чтобы он не срамил своим видом отдел; другой раз он получил стопку носовых платков. После обеденного перерыва, на который он не ходил, Егошин вдруг обнаруживал на своем письменном столе бутерброд или плюшку. Егошин понимал, что его отвлеченность оборачивается некоторым паразитизмом, но переделать себя не мог. Он просто не в силах был доставать одежду, равно помнить о плюшке или бутерброде, когда корпел над рукописью. Егошину искренне хотелось не допускать жестов милосердия, но ничего не получалось. Он старался отслужить дарителям тем, чем сам обладал в избытке: чувством стиля и слова, литературным слухом, высоким редакторским мастерством, и нельзя сказать, чтобы его помощью пренебрегали — он делал много чужой работы, но всегда чувствовал себя в неоплатном долгу перед сослуживцами.
Неухоженный насморочный мозгляк и небожитель, Егошин одних раздражал, у других вызывал чувство снисходительного презрения, но вне служебного мира немало людей относились к нему не просто с симпатией и интересом, а даже с некоторой горячностью, среди последних преобладали женщины. Устав от своих бойцовых спутников, их нахрапа, алкоголизма и хамства, молодые красивые женщины приникали к тихому Егошину, как к живительному роднику. Им нравились его мягкость, деликатность, старомодность, даже неосведомленность в том, что общеизвестно, при странной, через край наполненности чем-то, лишь ему важным и нужным. Никчемность его богатства вызывала у них уважение и нежность, они сильно, хоть и ненадолго, привязывались к нему, а покинув, сохраняли о нем трогательную и чуть удивительную память, ибо, догадавшись наконец, что от него требуются не только стихи и соображения о Сергии Радонежском, Егошин оказывался весьма пылким любовником.
Но женился Егошин лишь на женщинах, которые ему давно и прочно не нравились, на злых, сварливых, корыстных и несчастных бабах, которые шли за него с отчаяния. И он, смутно догадываясь об этом, стремился им помочь; у него было жертвенное отношение к браку, от которого он не ждал для себя ничего хорошего. В чем и не обманывался. Но каждая из этих жутковатых недолговременных спутниц что-то выгадывала для себя, и Егошин считал, что цель достигнута. В результате трех браков, вернее, трех разводов, сопровождавшихся разделом жилплощади, Егошин из родительской трехкомнатной квартиры попал в коммуналку. В описываемую пору, приближаясь к шестидесяти, он считал себя навсегда освобожденным от обязательств перед одинокими противными женщинами с несложившейся судьбой. Он многого достиг на пути к чистой духовности: восьмиметровый пенал служил ему жильем, здесь помещались диван, столик, стул и полка с книгами; из движимого имущества у него еще был кофейник, две чашки без блюдец, тарелка, нож и остатки материнского серебра — три чайные ложечки. На гвозде у входной двери висел плащ с подстежкой, на другом — странная мохнатая кепка с наушниками, Егошин не помнил, откуда она взялась. Если законные жены подчистую обобрали Егошина, то заботой временных подруг он был обеспечен постельным бельем и весьма изысканными туалетными принадлежностями; в комнате Егошина, переоборудованной из санузла, находился фарфоровый умывальник, и там стояли всевозможные флакончики с духами и одеколоном, в мыльнице благоухало чудесное «парижское» мыло, а свои седеющие редкие волосы Егошин мог холить замечательными щетками и расческами. Никакой техники, даже электробритвы, у него, разумеется, не было. Зато Егошин гордился, что у него, как у Аполлона Григорьева, имелся собственный эмалированный ночной горшок.
В этой берложке Егошин не знал ни скуки, ли одиночества. Помимо того что он то и дело устраивал себе пиры духа: курил с Байроном, пил с Эдгаром По, спорил с Верленом о верлибре и с Петраркой о сонете, зачитывался до одури стихами (в совершенстве владел пятью главными европейскими языками, свободно — древними), его посещали современники во плоти и крови. Прежде всего — «даменбезух», как стыдливо и старомодно называл Егошин визиты своих приятельниц, затем — общение с поэтами и другими литературными людьми, артистами-чтецами, коллекционерами, любителями старины и разными чудаками, которых почему-то влекло к нему. Среди прочих был отставной генерал-лейтенант — сосед по дому. От сытого безделья он приходил к Егошину попенять тому за бессемейность и богему, а заодно пожаловаться на домашних: аспида-зятя и кобру-невестку. Облегчив душу и выпив принесенную с собой четвертинку, генерал уходил в свои неуютные хоромы. Егошину казалось, что старый воин не то чтобы завидует ему, но проводит какие-то безрадостные для себя параллели, сопровождаемые глубокими вздохами, отчего звякали ордена на богатырской груди. Из всех своих посетителей Егошин выделял Борского, казалось бы, самого чуждого себе. Впрочем, это старая истина, что легче всего сходятся противоположности: зубец — в прорезь, и образуется нечто цельное и прочное. Люди же одного плана обыкновенно отталкиваются друг от друга. Узнавать себя в другом почему-то неприятно, оскорбительно глубинному существу человека, и действует тут рефлекс, а не рассуждение, не анализ.
За Борским угадывалась сложная, путаная, мутная жизнь, которую Егошин боялся узнать слишком хорошо. Он отнюдь не был моралистом, чистоплюем в собственном поведении и подавно не предъявлял завышенных требований к окружающим. Он мог понять и принять очень многое, что не соответствовало общепринятым — якобы — нравственным нормам, но не все. Борский не навязывался с признаниями и откровенностями, но когда люди часто встречаются и не играют в молчанку, самораскрытие происходит само собой. Борский шел по жизни не торной дорожкой. Он рано лишился отца, вслед за тем матери, воспитывался у бабушки, вернее, терроризировал беспомощную, болезненную старушку, не позволял ей вмешиваться в свои дела, которые очень скоро от лжеромантики ватажного хулиганства пришли к прямому столкновению с законом. Дворовая вольница сблизила сильного, ловкого и бесстрашного паренька с мелкоуголовным миром. Но юный Борский стремительно двигался вверх по лестнице, ведущей даже не вниз, а в пропасть, и в шестнадцать лет угодил в тюрьму за участие в вооруженном грабеже. Он легко отделался по малолетству (безотцовщина тоже сработала на него), но вскоре опять попался и, встретив в камере предварительного заключения свое совершеннолетие, получил «на всю катушку». В этом месте рассказа Егошин нервно поправил очки и, запинаясь, спросил сказителя: «Но вы… э-э, простите, не убивали?» — «На мокруху я сроду не шел», — ответил Борский со скромным достоинством поэта, отводящего упрек в использовании глагольных рифм.
Во время войны Борскому было дано право искупить свое преступление кровью — он был отправлен в штрафной батальон. «Только со мной так бывает, — говорил Борский с наивно-детским выражением, порой возникающим на его сильном до грубости, загорелом лице — он и зимой стремился на южное солнце, видать, крепко нахолодался на заре туманной (непроглядно туманной) юности. — Наш батальон почти не выходил из боя, ребята один за другим искупали кровью или смертью свои вины, а меня не брала пуля. Там было решили, что я где-то отсиживаюсь во время боя, как будто это возможно. Я лез в самое пекло, и ни черта! А ранило меня по-дурацки, когда я сдергивал сапоги с убитого фрица — надоело воевать в обмотках. У паршивых обозников сапоги хоть и кирза, да с голенищами. Мне это за искупление вины не посчитали, из госпиталя я вернулся в штрафняк и уже на границе с Германией, взяв важного «языка» и на всякий случай порезав себе руку, удостоился наконец прощения. Войну кончал в обычной части и даже успел схватить Красную Звезду и «За отвагу». Ну а с немца я крепко спросил «за наши порушенные города и сожженные хаты…»». Тут Егошин опять всполошился: «Надеюсь, вы вели себя достойно воина Советской Армии?» — «Вот именно!» — мрачновато подтвердил Борский.