Чтобы освещать путь. – Профессор подавил раздражение. Ему хотелось призвать этого американца вернуться к игре и довершить бойню. Но, хотя американец никогда не вел себя как победитель, профессор ни на мгновение не забывал, что он побежденный, и в глубине души таил затаенный стыд за собственного сына.
Гордон Миддлтон открыл окно, и в комнату, наполнив ее кристально чистым звоном и свежестью, словно октябрьский ветер воспарив над улицей, ворвалась песня. Он слушал внимательно, пытаясь применить свои новые познания в немецком, что ему удалось без труда: дети пели четко выговаривая простые слова. Они пели:
Brenne aufmein Licht,
Brenne auf mein Licht,
Aber nur meine Liebe lanteme nicht.[4]
– Как будто у их родителей нет более существенных вещей, чем клеить для них эти фонарики, – сказал Гордон, разобрав слова песни.
Da oben leuchten die Sterne,
Hier unten leuchten wir.[5]
И потом на длинной ноте веселый припев, который в сумерках звучал довольно печально:
Mein Licht ist aus, wir geh nach Haus
Und kommen morgen wieder.[6]
Гордон Миддлтон увидел, как по Курфюрстеналлее Моска идет сквозь гущу фонариков и толпу поющих детей.
– Идет мой приятель, – сказал Гордон профессору.
Гордон подошел к шахматному столику и указательным пальцем повалил своего короля.
Профессор улыбнулся и вежливо сказал:
– У вас была возможность выиграть.
Профессор побаивался всех молодых людей – суровых, грубоватых немецких парней, у которых за плечами были годы войны и поражение, но еще больше этих вечно пьяных молодых американцев, которые могут без лишних слов убить, просто по пьянке, зная, что им за это ничего не будет. Но друзья этого Миддлтона, конечно же, не опасны.
В этом его убедил сам герр Миддлтон, и сам герр Миддлтон действовал на профессора успокаивающе. Он был своеобразной карикатурой на янки – с этим его длинным, неловким, плохо склеенным туловищем, выдающимся кадыком, длинным костистым носом и квадратным ртом. Он некогда учительствовал в небольшом городке в Новой Англии. Профессор подавил улыбку, думая про себя, как в прошлом эти жалкие провинциальные учителя пресмыкались перед герром профессором, а теперь его титул и ученость ничего не значат. Пресмыкаться приходится ему.
В дверь позвонили, и Гордон пошел открывать.
Профессор встал, нервно одернул пиджак, поправил галстук. Всем своим коротким телом с отвисшим животиком он вытянулся по стойке «смирно» и стал смотреть на дверь.
Профессор увидел высокого смуглого парня, на вид ему было не больше двадцати четырех – не старше его собственного сына. Но у этого парня были серьезные карие глаза и суровое, даже угрюмое лицо, которое можно было назвать едва ли не уродливым. На нем был надет офицерский зеленый мундир, на рукаве бело-голубая нашивка, говорившая о его гражданской должности. Двигался он упругой легкой походкой спортсмена, которая со стороны могла бы показаться даже расхлябанной.
Когда Гордон представил их друг другу, профессор сказал:
– Очень рад с вами познакомиться, – и протянул руку.
Он старался сохранять достоинство, но сразу понял, что произнес эти слова подобострастно и улыбкой выдал свое волнение. Он заметил, что глаза парня посуровели и он резко отдернул ладонь после короткого рукопожатия. Поняв, что он чем-то оскорбил этого юного воина, профессор затрепетал, сел и стал расставлять шахматные фигуры.
– Не хотите ли сыграть? – спросил он Моску и попытался подавить извиняющуюся улыбку.
Гордон подвел Моску к столику и сказал:
– Давай посмотрим, на что ты способен, Уолтер. Мне с профессором не справиться.
Моска сел за столик напротив профессора.
– Не ждите от меня чего-то сверхъестественного. Гордон научил меня играть в шахматы месяц назад.
Профессор понимающе кивнул и пробормотал:
– Пожалуйста, играйте белыми. – И Моска сделал первый ход.
Профессор углубился в игру и перестал нервничать. Все они применяют простейшие дебюты, эти американцы, но, если провинциальный учителишка играл осторожно, умно, хотя и без вдохновения, этот играет с юношеской горячностью.
Небесталанный, подумал профессор и в несколько тонких ходов разбил стремительную атаку белых, а затем быстро и хладнокровно атаковал незащищенных слонов и ладью и уничтожил выдвинувшиеся вперед, но не имеющие поддержки пешки.
– Вы слишком сильный противник, профессор, – сказал парень, и профессор облегченно отметил, что в его голосе не было угрожающих ноток.
Но потом без всякого перехода Моска сказал по-немецки:
– Я бы хотел, чтобы вы давали уроки английского моей невесте два раза в неделю. Сколько это будет стоить?
Профессор покраснел. Как же это унизительно – словно он какой-то торгаш.
– Сколько вы сочтете нужным, – сказал он сухо. – Но вы ведь неплохо говорите по-немецки, почему вы не учите ее сами?
– Я пробовал, – ответил Моска, – но она хочет выучить структуру языка, грамматику, все как положено. Пачка сигарет за два урока – этого будет достаточно?
Профессор кивнул.
Моска попросил у Гордона карандаш и стал писать на клочке бумаги. Он передал записку профессору и сказал:
– Это вам на тот случай, если вас не будут пропускать в дом, где я живу. Там же адрес.
– Спасибо. – Профессор почти поклонился ему. – Завтра вечером вам удобно?
– Конечно, – ответил Моска.
Под окнами пронзительно засигналил джип.
– Это, наверное, Лео, – предположил Моска. – Мы едем в офицерский клуб. Не хочешь с нами, Гордон?
– Нет, – сказал Гордон. – Это тот парень, что сидел в Бухенвальде? – И, когда Моска утвердительно кивнул, добавил:
– Пусть он зайдет на секунду. Я хочу с ним поговорить.
Моска подошел к окну, распахнул ставни и крикнул: «Зайди!» Было уже совсем темно, и дети с фонариками скрылись из виду.
Лео вошел в комнату, поздоровался с Гордоном и сухо бросил профессору: «Angenehm».[7] Профессор поклонился, взял свой портфель и сказал Гордону:
– Мне пора.
Гордон проводил его до двери, и они обменялись рукопожатием. Потом Гордон пошел на кухню.
Его жена сидела там за столом и обсуждала с Йергеном цены на какие-то товары черного рынка. Йерген держался вежливо, уверенно и с чувством собственного достоинства: оба понимали, что она сейчас сделает выгодную покупку. Йерген любил иметь дело с качественным товаром. На стуле лежал внушительный, почти в фунт толщиной, отрез красной, богатой на вид шерстяной ткани.
– Чудесно, не правда ли, Гордон? – спросила его Энн Миддлтон сладким голосом. Это была пухленькая женщина с добродушным лицом, хотя и решительным подбородком и хитроватыми глазами.
Гордон в свойственной ему манере промычал что-то нечленораздельное в знак согласия и потом сказал:
– Если ты закончила дела, я хочу, чтобы ты познакомилась с моими друзьями.
Йерген торопливо заглотнул кофе и стал набивать свой портфель мясными консервами, которые стояли на столе.
– Ну, я пошел, – сказал он.
– Не забудьте принести шерсть на костюм мужу, – строго сказала ему Энн Миддлтон.
Йерген развел руками:
– Конечно, дорогая леди. Самое позднее – на следующей неделе.
Энн Миддлтон заперла дверь черного входа за Йергеном, потом открыла ключом дверцу буфета, достала оттуда бутылку виски и несколько бутылочек кока-колы.
– Приятно делать дела с Йергеном, он никогда не приносит барахла, – сказала она, и они пошли в гостиную.
Представив присутствующих друг другу. Гордон погрузился в глубокое кресло, не вслушиваясь в болтовню жены. Он почти мучительно ощущал чужую атмосферу этой комнаты в реквизированном доме, где ему приходится жить среди вещей, не имеющих памяти, не вызывающих никаких ассоциаций, где никто не знает, кто повесил эти картины или кто садился к этому фортепьяно у стены, где мебель была наскоро и бессистемно расставлена по комнатам. Но эти предательские ощущения были ему вовсе не внове. Он уже ощущал нечто подобное, когда приезжал навестить родителей перед отправкой на фронт. В отчем доме, где стояла мебель, принадлежавшая его старинным предкам, целуя сухие щеки матери и отца, щеки, задубевшие в суровом северном климате, он уже знал, что не вернется назад, как не вернутся другие молодые ребята, ушедшие на войну или в большие города на фабрики, и что эту землю, закованную в зимнюю красоту, будут населять лишь старики с волосами, белыми, как тот снег, что лежит на острых зазубренных гребнях ближних гор.