– Да, у нас одно время были кое-какие трудности, – ответил Моска. – Но потом все наладилось.
– Знаю-знаю, – усмехнулся Лео. – Фашистские методы, но, возможно, необходимые.
Они поужинали вместе. В мирное время Лео, наверное, был полноват. У него был ястребиный нос, широкое лицо, а левая щека дергалась от нервного тика. Двигался он быстро и нервно, и, глядя на его неуклюжие, нескоординированные движения, можно было заключить, что он никогда не занимался спортом.
За кофе Моска спросил:
– А чем занимается ваша организация?
– Мы распределяем продукты и одежду среди еврейских семей, – ответил Лео, – которые находятся в лагерях и ждут отправки из Германии.
Я сам восемь лет провел в Бухенвальде.
Очень давно, в то далекое и уже почти переставшее казаться реальным время, Моска записался добровольцем в армию, думая, что выполняет великую миссию – сражается против концентрационных лагерей, но на самом деле так думал не он, а юнец с фотографии, которой так дорожили и Глория, и мать, и Альф. Воспоминания об этом пробудили в нем странные чувства смущения и стыда, потому что теперь ему было на все наплевать.
– Да, – говорил Лео. – Я попал туда, когда мне было тринадцать. – Он закатал рукав рубашки, и Моска увидел на коже чуть пониже локтя красное, словно выведенное чернилами число из" шести цифр и едва заметную букву. – Там был мой отец. Он умер за несколько лет до нашего освобождения.
– Вы хорошо говорите по-английски, – сказал Моска. – Даже и не подумаешь, что вы немец.
Лео посмотрел на него с улыбкой и нервно произнес:
– Я не немец, я еврей. – Он помолчал. – Был я, конечно, немцем, но теперь евреи не могут называть себя немцами.
– Почему вы не уехали? – спросил Моска.
– У меня здесь хорошая работа. У меня все льготы, какие имеют американцы. И хорошее жалованье. Потом мне еще надо решить, куда ехать – в Палестину или в Соединенные Штаты. А решить непросто.
Они долго беседовали. Моска пил виски, Лео – кофе. Моска рассказывал Лео о разных спортивных играх, стараясь объяснить, каково это бегать, бросать мяч, прыгать – ведь парень все детство и юность провел в концлагере и безвозвратно упустил свой шанс.
Моска рассказал, как нужно вести мяч, проходить под кольцо, прыгнуть и забросить мяч в корзину, как здорово бывает, если тебе удается сделать финт и увернуться от защитника команды противника, вспорхнуть в воздух и положить мяч в корзину, как легко бежать со скрипом по деревянному настилу баскетбольной площадки и как потом, после игры, весь взмокший и усталый идешь в душевую и ощущаешь волшебный освежающий поток теплой воды. А потом идешь по улице с голубой спортивной сумкой на плече, все тело дышит, и девчонки дожидаются в кафе-мороженом. И наконец ныряешь в забытье глубокого сна.
На обратном пути Лео сказал:
– Я часто в пути: приходится много ездить По служебным делам. Но с наступлением холодов буду больше бывать в Бремене. Так что нам еще представится возможность проводить время вместе.
– Я тебя научу играть в баскетбол, – сказал Моска, улыбаясь. – Подготовлю тебя к Штатам.
И не говори «в пути» – так немцы говорят. Говори «в разъездах» или «в командировке».
После этого разговора Лео стал к ним захаживать. Они пили чай или кофе, Моска учил его играть в карты – покер, казино, джин-рамми. Лео никогда не рассказывал о своей жизни в концлагере и всегда пребывал в отличном настроении, но ему не хватало терпения подолгу сидеть на одном месте, и их тихая жизнь была ему не по нраву. Лео и Гелла стали хорошими друзьями, и он часто говорил, что Гелла единственная девушка, которой удалось научить его танцевать.
А потом, когда пришла осень и деревья сбросили листья на велосипедные дорожки и устлали коричнево-зелеными коврами темные улицы, Моска почувствовал, что свежий воздух быстрее погнал кровь по жилам и пробудил его от летней летаргии. Он стал неспокоен, чаще пропадал в «Ратскелларе», посещал офицерский клуб – те места, куда не пускали Геллу: ведь она была врагом. Возвращаясь поздно вечером, слегка подвыпивший, он ел густой суп, приготовленный Геллой из консервов, и заваливался спать. Часто по утрам, проснувшись, он смотрел на серые облака, несомые октябрьским ветром по рассветному небу. Из окна было видно, как немецкие работяги спешили на угол, чтобы поспеть на автобус, который вез их до центра.
Однажды утром, когда он по привычке стоял у окна, Гелла встала и подошла к нему. Она была в его длинной майке, которую использовала как ночную рубашку. Она обвила его рукой, и они оба стали смотреть на улицу.
– Тебе не спится? – прошептала она. – Ты стал так рано вставать.
– Знаешь, нам надо чаще бывать на людях.
Эта домашняя жизнь начинает мне надоедать.
Моска смотрел на багровый ковер листьев, устлавший Метцерштрассе и окончательно похоронивший под собой велосипедную дорожку.
Гелла прильнула к нему.
– Нам нужен ребенок. Хорошенький ребенок, – сказала она.
– Черт! – сказал Моска. – Как же крепко вбил фюрер это вам в голову!
– Детей рожали и любили задолго до него. – Она обиделась, что он может смеяться над ее затаенным желанием. – Я знаю, многие считают, что хотеть ребенка – глупость. Помню, берлинские девчонки часто подтрунивали над нами, крестьянками, из-за того, что мы любим детей и только о них и говорим. – Она отошла от него. – Ладно, иди на работу.
Моска попытался с ней объясниться:
– Ты же знаешь, мы не можем пожениться, пока не отменят запрет[2]. Все, чем мы тут занимаемся, противозаконно, в частности то, что ты находишься в этом доме. Если родится ребенок, нам придется переехать в немецкий район, и тогда это будет нарушением закона с моей стороны. Меня в любой момент могут отправить в Штаты, и я не смогу взять тебя с собой.
Она улыбнулась, но по ее лицу промелькнула тень печали.
– Я знаю, что ты не покинешь меня снова.
Моска удивился и испугался тому, с какой уверенностью она это сказала. Он-то для себя уже твердо решил, что в случае чего скроется от властей и будет жить по подложным документам.
– Ах, Уолтер, – сказала она, – я не хочу уподобиться нашим соседям внизу: пить, ходить на танцульки в клуб, ложиться в постель и не иметь ничего, что бы нас связывало, кроме нас самих.
То, как мы живем… этого недостаточно. – Она стояла перед ним в майке, доходившей ей только до пупка. Вид у нее был забавный и жалкий, но она не стыдилась. Он попытался улыбнуться.
– Да, чего уж хорошего! – сказал он.
– Послушай меня. Когда ты уехал, я была счастлива, я собиралась родить. Я думала: мне в жизни повезло. Потому что, даже если бы ты не вернулся, у меня было бы живое существо, которое я могла бы любить. Ты это можешь понять? Из всей нашей семьи уцелела одна моя сестренка, но она далеко. Потом появился ты, но ты ушел, и у меня никого не осталось. Никого не осталось. Во всем мире не осталось никого, кому я могла бы приносить радость и сама получать от этого радость, не было никого, кто мог бы стать частью моей жизни. Что может быть ужаснее?
Внизу под окнами загалдели американцы, высыпавшие из дома на холодную улицу. Они снимали противоугонные цепи с колес своих джипов и прогревали моторы, чье неровное урчание слабо доносилось сквозь оконное стекло.
Моска обнял ее.
– Ты еще такая слабенькая. – Он посмотрел на ее исхудавшее, костлявое полуголое тело. – Я бы не хотел, чтобы с тобой что-нибудь случилось.
И когда он произнес эти слова, его сердце захлестнула волна страха: а вдруг она почему-либо бросит его, уйдет, и серыми зимними утрами он будет просыпаться в этой комнате один, один будет стоять у этого окна, за его спиной будет зиять пустота комнаты, и все это произойдет только по его вине. Резко повернувшись к ней, он сказал нежно:
– Не сердись на меня. Давай немного подождем.
Она не вырвалась из его объятий и тихо сказала:
– Ты же сам себя боишься. И сам знаешь это.