Не только приветствовал — принял в ней участие. Чтобы оказаться поближе к своему литературному кумиру Максиму Горькому, Бабель нелегально жил в Петербурге, не имея права селиться за чертой оседлости. С приходом революции черта оседлости исчезла, дискриминационные квоты были отменены, цензура кончилась, в жизни открылись новые горизонты, и Бабель с энтузиазмом примкнул к большевикам. Разочарование наступило в 1920 году, когда он военным корреспондентом с Первой конной армией нес коммунизм польским деревням, никак к подобному спасению не готовым. «…Все говорят, что они воюют за правду и все грабят», — записывал он в дневнике. «…Убийцы, невыносимо, подлость и преступление…» «Побоище. Ездим с военкомом по линии, умоляем не рубить пленных». Спустя шесть лет Бабель опубликовал «Конармию», пронзительные рассказы, холодно сочащиеся кровью и жалостью, и сразу прославился.
С восхождением Сталина в 1924 году новая тирания стала воспроизводить прежнюю. Послереволюционное литературное и художественное цветение, богатое экспериментами, сошло на нет или было задушено. Вернулась цензура, вынюхивала чуждое, благоволя топорному и плоскому соцреализму. Жена Бабеля Евгения, на которой он женился в 1919 году, эмигрировала в Париж, и там в 1920-м родилась его дочь Наталья. Его мать и сестра тоже уехали — в Брюссель. Бабель, навеки обрученный с русским языком, не мог расстаться с Москвой, писал цикл рассказов на материале детства, пробовал себя в драме, работал для кино. Сценарии, в особенности те, что предназначались для немых фильмов, были замечательны: под магнетическим взглядом камеры, при новой технике письма в настоящем времени им сообщалась сверхреальная яркость самых цветистых рассказов Бабеля. По некоторым были сняты фильмы, пользовавшиеся успехом, но они не отвечали партийным установкам, и режиссер одного из них — экранизации Тургенева — вынужден был публично извиняться.
Бабель не мог подчиниться литературным предписаниям власти и печатался все реже. Его обвиняли в «молчании» — нежелании участвовать в общей работе — и лишили привилегии выезжать за границу. Последний раз он поехал в Париж в 1935 году, когда Андре Мальро ходатайствовал перед властями, чтобы Бабелю разрешили присутствовать на международном конгрессе в защиту культуры, поддерживаемом коммунистами. После этого он больше не виделся с женой и дочерью. В тот же год, в Москве, он стал жить одним домом с Антониной Пирожковой, и она родила от него дочь. От одной прежней связи у него еще был сын. Если личная жизнь Бабеля была непредсказуемой, беспорядочной, порывистой, то проза его являла собой полную ее противоположность. Он чистил свои фразы, добиваясь непосредственности воздействия. Как Пушкин, по его словам, он стремился «писать коротко и точно». Самое острое его замечание о литературном стиле содержится в «Гюи де Мопассане», лукавой, полукомической, полусерьезной сексуальной притче, в сердцевине которой — сила и требовательность языка. Действенность фразы, говорит молодой рассказчик, — «в повороте, едва ощутимом. Рычаг должен лежать в руке и обогреваться. Повернуть его надо один раз, а не два». Но даже не здесь суть. Суть (это самый суровый литературный афоризм Бабеля) вот в чем: «Никакое железо не может войти в человеческое сердце так леденяще, как точка, поставленная вовремя».
Писательское кредо и самое душевное признание Бабеля. Можно благоговеть перед ним, но стоит помнить, что этот искатель чистой правды, тончайший мастер, был когда-то бесстыдным пропагандистом революции, выступавшим с оголтелыми, штампованными призывами: «Добейте его, красные бойцы, добейте его во что бы то ни стало, добейте его сейчас, сегодня! Не теряя ни минуты!» «Добейте их, бойцы Конармии! Заколотите крепче приподнявшиеся крышки их смердящих могил!» Такие лозунги — наглухо запертые камеры, которых не взломать никаким рычагом, и, хотя трюизмом стало то, что всякая утопия содержит в себе семена дистопии, Бабелю, по крайней мере, был дарован почти с самого начала скептицизм. Из скептицизма родилось разочарование, из разочарования — отвращение. И в конце концов революция, как ей и положено, пожрала свое дитя.
Дорогу в эту пасть сократило Бабелю его искусство. Он не желал, не мог приспособиться ко лжи — он видел, видел глазом безжалостным, как прожектор, и, подобно Кафке, он отдавал свои истории голосам и страстям, в которых трепетало непредвиденное. Если мы хотим очертить и передать будущему литературную конфигурацию XX века — образ, который навсегда запечатлеется на сетчатке истории, то пора — давно пора — поставить Бабеля рядом с Кафкой. Нет такого нерва, какого не затронули бы эти двое.
Кому принадлежит Анна Франк?
Пер. Л. Мотылева
Если бы Анну Франк в начале 1945 года не погубил концлагерь Берген-Бельзен с его преступным человеконенавистничеством, она отметила бы свой семидесятый день рождения на рубеже двадцать первого века. И даже если бы она не вела того необыкновенного дневника, благодаря которому мы ее знаем, весьма вероятно, что мы все равно числили бы ее среди знаменитостей века двадцатого — хотя, возможно, ее известность была бы не столь трагического свойства. Она была рождена, чтобы стать писательницей. В тринадцать она почувствовала, как велики ее возможности, в пятнадцать уже свободно ими распоряжалась. Само собой приходит на ум, что, останься она жива, из-под ее беглого и крепнущего пера вышла бы длинная череда романов и эссе. Мы можем быть уверены (насколько можно вообще быть уверенным в чем-то гипотетическом), что ее зрелая проза сегодня ценилась бы за остроту, проницательность и саркастический юмор, и почти несомненно, что ее писательский путь был бы ближе к пути, скажем, Надин Гордимер[53], чем Франсуазы Саган. Иными словами, присутствовала бы вполне весомо. «Я хочу продолжать жить и после смерти», — заявила она в дневнике весной 1944 года[54].
И это не было словесной красивостью, подростковым преувеличением. Интуитивно она уже почувствовала, в чем может состоять литературное величие, и ясно ощущала мощь того, что ее рука выводила на страницах дневника — этого сознательного литературного повествования о жизни в повседневном страхе, взрывчатого документа, напрямую адресованного будущему. В последние месяцы, проведенные в укрытии, она усердно шлифовала фразы и редактировала абзацы с прицелом на послевоенную публикацию. Рукопись, которую Анна Франк назвала «Het Achterhuis» (буквально: «Задний дом», часто переводится как «Секретная пристройка», «Убежище»), она не рассматривала как свое последнее слово; дневник должен был стать первой ласточкой, дебютным произведением профессионального литератора.
Однако любой перенос Анны Франк в наши дни, превращение ее в современную фигуру — домысел, и домысел скверный, искажение истории, реальности, гибельной правды. «Когда я пишу, — признавалась она, — я обо всем забываю, уходит грусть, воскресает мужество!» Но своего ареста и уничтожения она не могла этим предотвратить, и дневниковых записей, которые сохранили бы память об угасании ее духа, не существует. Убежище Анны Франк было раскрыто, ее забрали и депортировали; вместе с матерью, сестрой и миллионами других она стала жертвой программы, осознанно направленной на жесточайшее, дьявольское в своей изобретательности расчеловечивание людей. Зверства, которым она подверглась, были безжалостно и целеустремленно рассчитанными — от клеймения татуировкой через систематический голод к фабричному, поставленному на поток убийству. Ее необходимо было стереть с лица земли — так, чтобы не осталось ни могилы, ни знака, ни какого бы то ни было физического следа. Ее преступление состояло в том, что она родилась еврейкой, и как еврейка была причислена к тем, кто не имел права на существование ни как подчиненный народ, ни как низшее племя, ни даже как годные к использованию рабы. Военный и гражданский аппарат всего общества был нацелен на то, чтобы ликвидировать ее как заразу, как вредное и отвратительное насекомое. Яд «Циклон Б», которым убивали людей в газовых камерах, был, заметим, средством от тараканов.