Мы съели солянку, и я заказал еще бутылку. «Теперь – о частном. Не спросите ли вы себя, отчего никто, ни один персонаж нашей пьесы ни разу не назвал Михаила Ивановича по фамилии? Боялись? Вздор! Ни покойнице Елене Константиновне, ни Ивану, ни вашему, сэр, покорному слуге уже давно нечего бояться. Так отчего же? В этом, уверяю вас, нет никакой загадки. Просто людям, его любившим, это и в голову бы не пришло, они знали его страсть к анонимности задолго еще до 1917-го. Страсть, ставшую обсессией после того, как он покинул страну, которой он столь опрометчиво и – да не зачтется мне это за осуждение – безуспешно, пытался служить. Оттого-то и я сейчас, когда все это уже вообще не имеет никакого значения, тоже не назову его по фамилии. Это – вопрос стиля, mу dear fellow, а стиль – выше правды. Стиль – это честь. Когда я тупо волочил ноги по своему пустырю, я не видел конца и не ждал его. Нет, я не был готов к крушению жизни, но был подготовлен – не знаю, кем и как, – к безжизненности, к анабиозу, да простится мне этот прозаизм. Для Михаила Ивановича 1917-й был не крушением жизни, а уничтожением себя самим собой».
«А что потом?» – спросил я. «Потом у него не было времени на обдумывание ходов. Он набрал воздуха в грудь, нырнул в самую глубь, а вынырнув, обнаружил себя в другой жизни...» – «Не своей?» – «По правде говоря, я сильно сомневаюсь, была ли у него своя. Мне кажется, что он принадлежал к весьма редкой категории лиц: он был незаинтересованный игрок, хотя, конечно, и к этой характеристике необходимы поправки».
Опьяневший, он сидел выпрямившись, подняв острый подбородок и устремив взгляд раскосых глаз на гигантскую желтую люстру. Не чудо ли? Тысячелетие смешанных браков не смогло вытравить из Думбанова племени этого последнего следа его степной предыстории. Ни гуситские разбойники, позже превратившиеся в сечевиков, ни сандомирские шляхтичи, ни насильники-гайдамаки, ни виленские раввины, ни греческие негоцианты так и не выжали из караимского семени его последнего тюркского гена.
Я отвез его домой. Мы выпили посошок. Прощаясь, Думбан еще раз вернулся к теме вечера, дав ей несколько удивившее меня и не лишенное двусмысленности освещение. «Ваша готовность поверить в то, что Иван и Вадим – одно лицо, только подчеркивает ваш, мой новый молодой друг, удивительный оптимизм – представить себе наш позавчерашний день, при вашей полной ему чуждости! Не стану спорить, день вчерашний многое сгладил из различий позавчерашнего – в глазах чужого, разумеется. А вы-то уж совсем чужой. Вадим – немного персонаж из Леконта де Лиля. Отвлеченный неоромантизм. Обаяние демократической галантности. Ну а Михаил Иванович – он всегда был гораздо более англофилом, чем галломаном, что не могло не сказаться на его литературных вкусах и, гм, личных предпочтениях. Но главное – не в этом. Главное это его пессимизм. Никто из тех, кого я знал в десятые годы, не был так пессимистичен, насквозь и полностью, как он. Этим, возможно, он пытался застраховать себя от будущих разочарований, но и в этом я не уверен. Слишком хорошо он знал, сколько оговорок и дополнительных условий включает его страховой полис. Наш Поэт, знавший его еще юношей, сказал мне во время моего последнего приезда в Петроград, в 1920-м, что Михаила Ивановича не спасали как спасали до последнего времени самого Поэта – ни страсть, ни вино, ни поэзия. Его отчаяние было удивительным для столь привлекательного, одаренного и богатого молодого человека. Подумайте, тогда, в 1911-м, ему было не более двадцати пяти лет и, кажется, вообще все вроде было в порядке. А Вадим – Боже мой, он ведь еще здесь! – Вадим был совсем другое дело, отчего-то Михаил Иванович так нуждался в нем – в Москве, по крайней мере. Вадим был абсолютно спокоен, что, разумеется, не значило, что грусть и тоска были ему вовсе чужды. Будьте же терпеливы пока – вам еще немало отыщется».
(О, как безумно мне тогда захотелось, чтобы ктонибудь заговорил со мной обо всем этом на настоящем языке моего времени! Но есть ли такой язык? И много ли на нем скажешь о том, что его не знало? Не напоминает ли нам неустанно Судьба, что то, как наш разговор ведется, уже есть то, о чем он? Увлеченно подражая людям позавчерашнего дня в стиле описания ими самих себя, не оказался ли я в тупике регрессивных иллюзий и давно использованных метафор?)
«Опять все эти пока и еще!» – орал я, мечась по заснеженному Староконюшенному переулку (полупьяный, я еще не решил, где кончить вечер). Все мы к черту помешаны на каком-то проклятом конце, где можно наконец... Конце – чего? Что – наконец? Точке успокоения, при взгляде из которой на не наше, не свое прошлое – как если бы тебе не было с лихвой довольно и своего – можно было бы хоть на пять минут застыть с одним чистым воспоминанием. И где эти анафемские, до остервенения нужные мне две тысячи! Двадцать тысяч Достоевского, тридцать – посмертного пушкинского долга! Но, конечно, эти истерические вскрики навсегда остались бы не более чем географической меткой в моей московской истории и никогда не попали бы в эти строки, если бы в этот момент я не очутился перед двойным подъездом обворожительного раннемодернистского особняка в том же переулке. В мои детские годы там размещалось двойное посольство тогда находившихся в унии Дании и Исландии. В потоке яркого света, лившегося из иллюминатора между первым и вторым этажами, я увидел стоявшего ко мне спиной длинного, сухопарого пожилого человека в поношенном коричневом осеннем пальто с поднятым воротником и старой фетровой шляпе. Ему не надо было оборачиваться – да я и не хотел этого, Бог с ним, – чтобы я узнал в нем себя. Методология узнавания двойника была мне известна из Рабацкого, Дурмонта и Густава Мейринка – я не был полным профаном в этом вопросе. Это, конечно, не был я тогда, а я лет через двадцать-двадцать пять; я даже слышал запах незнакомых сигарет, – но в том, что это был я, не могло быть никакого сомнения. Мой друг, Уку Масинг из Тарту, почему-то настаивал на теории, что двойники бывают либо из прошлого, либо из будущего. Этот явно относился к последней категории.
Это не начало серьезного разговора о двойниках. Хотя, как типичный недоучка, спешащий выпалить в лицо собеседнику все, что он знает о предмете беседы, я не могу удержаться, чтобы не упомянуть о двух обстоятельствах. Первое, встреча с двойником лицом к лицу – событие почти невероятное и не предвещающее ничего доброго встретившему. Второе, двойник и тот, чьим двойником он является, несимметричны по своим свойствам...
Глава 5
Теория двойника
В то время в Старом Городе еще можно было найти двух-трех человек, знающих толк в двойниках.
Г. Мейринк
Чтобы избавиться от двойника, надо переменить... занятие.
М. Кузмин
Эта асимметричность находит свое проявление в двух (по крайней мере) аспектах – субъективном и объективном. В субъективном: вся информация о двойнике исходит не от него, а от того, чьим двойником он является, – двойник не сообщает о себе, чей он двойник. Из этого, между прочим, следует и отсутствие взаимообозначаемости в приложении самого термина «двойник». Говоря о своем двойнике, это я называю его двойником. Ибо это он – мой двойник, а не я его. Именно поэтому – как недавно заметил мой друг, физик-теоретик из Лондонского университета Коля фон Обервейн – все попытки рассматривать двойника как антия или антиперсону попросту смехотворны: само понятие «анти-частица» («анти-материя», «анти-мир» и т. д.) в теоретической физике безусловно предполагает, что если одна частица является анти-частицей другой, то и та является анти-частицей первой.
В объективном аспекте эта асимметричность выражается в том, что внешний наблюдатель не может поставить себя с другой – то есть противоположной моей – стороны от моего двойника, так чтобы последний оказался между ним и мной. Так, в моем случае, если бы внешний наблюдатель находился за стеклянными парадными дверьми бывшего датско-исландского посольства, то он увидел бы не моего двойника, а меня с выпученными от страха глазами. Однако утверждать на этом основании – как это делал ныне покойный профессор философии Московского университета Валентин Фердинандович Асмус, – что двойник вообще не имеет объективного существования, поскольку он не доступен наблюдению со стороны (правильнее было бы сказать, с другой стороны), было бы непростительной крайностью. В этом вопросе я скорее склоняюсь к мнению Карла Шлесслера из Вены, который считает, что хотя, в принципе, видеть чужого двойника (со стороны этого чужого, разумеется) может всякий, но что лишь очень немногие способны увидеть в нем двойника, а не того, чьим двойником он является. Тот же Шлесслер считает, что, опять же в принципе, никто не может видеть одновременно другого человека и его двойника и что это более чем очевидно в случае самого человека, который, разумеется, сам себя не видит, когда видит своего двойника.