«Так что же, – захотел сыронизировать я, – он просто испугался за честь, свою и своих друзей, и пытался сохранить ее в своей маленькой московской ложе, как последние тамплиеры, хранившие сокровища своего ордена на маленьком средиземноморском островке?»
«Испугался? Скажите лучше – ужаснулся. Уже в начале десятых он стал видеть новых людей. Новое выражение лиц, новую усмешку, новое возбуждение, новую серьезность. Бедный Достоевский, – восклицал он. – Свидригайлов, Смердяков, Верховенский, да все они – сущие дети по сравнению с... Дягилевым, с одним взглядом Дягилева». Дело было, конечно, не в Дягилеве. Просто Мишелю был нужен образ – из своего мира. Он тогда ведал балетом. «Рыцарь, – говорил он друзьям и братьям по ложе, – это – невинный человек. Невинность – его основа, поэтому он и есть рыцарь. А дальше, если он рыцарь без страха и упрека, то он – лучший рыцарь, а если отступил или солгал, то – худший. Но все в нем, и хорошее и плохое, возведено на невинности. Когда к невинности прибавляются рыцарские клятвы и обеты, то человек становится рыцарем формально, хорошим или плохим. Но без изначальной невинности сердца он никогда им не станет». Я не знал его в Москве и не понимал, что там происходило. Сейчас мне думается – или это вы наводите меня на эту мысль – что уже в 1912-м Мишель точно знал, что все равно ничего не выйдет, и пусть хоть одиночки выживут невинными».
«Но должен же он был видеть какую-то объективную связь событий, знаки и образы которых приводили его в отчаяние?» – «Мишель не видел этой связи, когда в этих событиях жил. И жил в них, когда они еще не случились. И был в отчаянии от них, еще не случившихся. И видел в глазах знакомых и незнакомых ему людей, будь то в театре или ресторане, в поезде из Москвы в Петербург или в поезде из Лейпцига во Франкфурт, видел везде одно тупость. Тупость к отчаянию, которая у всех этих людей заменяла отчаяние и, возможно, спасала их от него. Потом тупость в их глазах сменилась страхом, ужасом, дикой злобой, но никогда не переживали они сознательного страдания, которое одно только и могло бы возвратить их к памяти о самих себе и пробудить их от дурного сна выдуманной ими же самими истории. Выдуманной примитивно и безвкусно. И таковыми оказались даже самые талантливые из них, даже Александр Александрович, хотя Мишель любил его тогда, как никого другого».
«Прекрасно, – сказал я. – Разумеется, смешно обороняться от Стены Незнания. От стены не обороняются – ее пробивают». – «Ну, это можно вообразить и повашему, – с некоторым сомнением произнес Елбановский, – да только у стены-то этой, как и у всякой, две стороны. И не является ли тупость встречающего вас взгляда оборотной стороной недостаточной остроты вашего? Да и стену-то не пробивают, через нее проходят. Точнее, она оказывается за вашей спиной».
«Откуда мне его понять, – сказал я. – Одно страдание не дает ключа к пониманию». – «Почему же не дает? – тихо возразил Елбановский. – Позвольте мне добавить, я – человек не страдающий. Если не говорить о пустяках, почти не страдавший. Ну, в детстве, разве что, немного. Но я понимал Мишеля интимно, по-семейному, как дорогого старшего брата да, пожалуй, и наставника. Вы ему совсем чужой по эпохе, страсти, жизни. Но вы, если я верно вас вижу, – вообще чужой, чужой чему угодно, каким, мне кажется, был и он. Вот вам и общая почва чуждость. Она-то вас на него и навела, да и на меня тоже».
Бар закрывался, и он предложил мне перекочевать в его номер в клубной гостинице. Чтобы закончить нескончаемый разговор. В огромной холодной викторианской комнате, необживаемой до скончания века, с неописуемо неудобным для сидения (un-seat-on-able) диваном!
«А вы примиритесь, – ласково посоветовал Игорь Феоктистович, – мне ведь тоже нелегко было две трети жизни проходить через чужое время, mу dear boy. Но у насто с Мишелем так получилось, а вы себе сами все это придумали. Рассчитывали, небось, что только место перемените, а? Не тут-то было, ведь „только“ никогда не выходит, а?» «Мишель хотел ходить по земле, не ступая по ней, и не мечтал о компаньонах. Его „собственный“, так сказать, орден был для него легким делом – так, по крайней мере, он мне говорил. Отчаяние не прижимало его к земле. А так, что тропический лес на Мадагаскаре, что аллеи Венсенского дворца – ему было все равно. Ну что ж, если ваш выбор стать его посмертным компаньоном, то – доброго вам пути. Не в Мозамбик, пожалуй, а, скажем, в Швецию или Норвегию. Оттуда начались его легкие „скитания-нескитания“. „Мне чуть-чуть страшно, сам не знаю почему“, сказал я. „А это прекрасно известно, почему. Вы очень боитесь оторваться, когда вас и так зовут со всех сторон“. – „Куда зовут – оторваться или остаться?“ – „Да в обе стороны, my dear pal“.
[Письмо одной из «сторон» лежало у меня в кармане. «Мой милый, мой дорогой, – звучал незаписанный голос, – возвратись, не иди туда. Твоя неприязнь к прошлому грех и ошибка. Ты боишься умереть вместе со мной, наивно и тщетно надеясь, что без меня не умрешь совсем. Да, я твое прекрасное прошлое. Кончи жизнь со мной, я жду, ведь пора пришла. Не ищи предлогов, чтоб не возвращаться. Нет ничего хуже, чем неоконченное прошлое...»]
«О'кэй, – сказал я, – я поеду». Мы простились.
Так случилось мое включение в его лондонские обстоятельства. Но опять же без единого факта, прямо относящегося к его последующей жизни. Вот вам первая после России встреча с Елбановским в Гровенор Отеле в 1919-м, и вот вам последняя – на его похоронах в 1956-м в Монако. А между ними – тридцать семь лет удачи и тоски. И ни тебе серебряной шпаги, не пронзившей сердце молодого розенкрейцера, ни ясных, легко запоминающихся слов надежды и отчаяния, ни туманных угроз надвигавшегося на него будущего. Ну что ж, в Швецию, так в Швецию.
Страна туманов, гонимых южными ветрами, и добрых, крепких береговых крепостей (по выражению Сведенборга), встретила меня в девять вечера холодным северным ветром. Однако рассказ о ней оказался отложенным на много лет и... страниц романа.
1993 г. Ноябрь. Не жалко, что узнал конец до того, как успел его выдумать. За эту часть романа я принялся, как только написал первую, по инерции, оставшейся от начального московского порыва. Игра сознания, неосознанная действующими лицами первой части – да и мной самим, ее единственным не-невольным участником, не могла продолжаться за пределами их жизни и моей юности. Середину можно было писать, только узнав конец. Конец, как предел наблюдаемости, как пустая смотровая площадка, которая сама себя не видит, но, предоставив себя видящему, даст исход середине. Таким концом оказался Петр Михайлович (Пьер), старший сын Михаила Ивановича от первого брака. После первой и, безусловно, последней встречи с ним 14-го ноября 1993-го г., я бежал в тоске и отчаянии к вокзалу Чаринг Кросс.
Ну, хорошо, он приехал из Парижа в Лондон, чтобы услышать от меня о своем отце – нешуточное ведь дело! Рано выйдя в отставку с поста президента одного из крупнейших французских химических концернов, он решил посвятить себя делам семейным. То есть, как он сам выразился – собственным капиталовложениям, чтобы обеспечить детей и внуков, и генеалогическим разысканиям, чтобы тех же детей и внуков обеспечить исторически, так сказать. Мечтая о встрече с ним, я надеялся поставить точку: вот вам последний живой отпрыск моего героя, и вот вам последний разговор, проясняющий середину романа и, одновременно, самим своим фактом этот роман завершающий. Тогда все, что мне останется, это – идти спать или доучивать тибетский.
Разговор! Четыре битых часа по горло в трясине, со ртом, набитым болотной ряской. Скромное достоинство всем обязанного только самому себе простого и талантливого человека, с грустным величием кариатида слагающего с себя ношу. Тот предел, за которым тупость перестает быть чертой характера и становится метафизической сущностью. Тот почти божественный абсолют незнания, когда знание невозможно просто из-за отсутствия его субъекта. Он сообщил мне что, как и отец, он очень одарен музыкально, обладает незаурядной деловой сметкой и целиком предан своей семье. Я смотрел на едва заметную из-за оплытости щек линию от уголков рта до подбородка – как у его отца на головинском портрете, словно перенесенную безразличной рукой на безжизненную копию, и умирал от досады за оригинал.