Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Бернар Комман

Хозяин картотеки

Рассказ

Чем объяснить постоянство этого порока? Ведь зависть не приносит никакой выгоды!

О. Бальзак. Госпожа Фирмиани[1]

I

Сколько раз я им говорил, что нужно отнестись к этому свысока и ответить на любопытство Государства полнейшим равнодушием! Да стоит только посмотреть, как Администрация вымарывает из карточек данные, скрывает имена, источники, и станет ясно, что намерение все узнать и установить истину относительно ее темных дел попросту иллюзорно.

С самого начала я утверждал, а потом долгие месяцы повторял: не искушайте судьбу, не принимайте всерьез это так называемое стремление к полной открытости и гласности. Нам следовало бы ответить: ваши великие разоблачения нас не касаются, как не касались ни ваши тайные махинации, ни то, что вы систематически фиксировали малейшие жесты и поступки, будто бы свидетельствующие о неправильном поведении или опасных мыслях. Между прочим, если хорошенько подумать, сама по себе идея подачи заявления с просьбой ознакомиться со своим делом (ох уж эти истории о пресловутых делах, целиком заполнявшие страницы всех газет, каждая из которых выступала со своим мелким «откровением», выражая свое убогое негодование) — как подобная идея могла зародиться в нашей стране, такой чистой и светлой, самой старой в мире демократии, где постоянно талдычат о гарантиях прав индивидуума, права на инициативу, права на референдум, обо всей этой показухе из школьных учебников; так вот, подать заявление в центральный орган, чтобы узнать, какие записи, предположения, перехваченные сведения о твоей скромной особе у них имеются, — значит, в сущности, объявить себя подозрительной личностью, то есть поступить согласно логике, подразумевающей всеобщий контроль, пардон, «всеобщую защиту». Это значит играть по правилам вздорного чудовища, Администрации, и тем подтверждать обоснованность ее подозрений. Получается — с одной стороны, попасться на удочку и уверовать, что Администрация может действовать честно и открыто, а с другой, как бы оправдывать ее в том, что она отнюдь не была честной и открытой перед лицом тех, кто сам считал себя ее врагами. Вспомним коммунаров, казненных после апогея славы. Как охотно они позировали перед фотографами на фоне баррикад! Но обстоятельства изменились, и фотографии стали уликами.

Вначале ко мне прислушивались. Ведь во времена нашей славы я, с моим непривычным образом мышления, иногда оказывался прав и потому приобрел некоторый авторитет. Потом мои слова стали вызывать усмешку: дескать, бесплодное умствование. Наконец, всех охватило нетерпение, и на меня вообще перестали обращать внимание. Уж очень удобный случай показать, что король голый, обличить тиранию государства и фашистов-кукловодов, тем более что столько всего внезапно обнаружилось в эти бурные последние дни. Все заторопились, всем не терпелось узнать и поскорее разоблачить масштаб и значимость раскрывшегося скандала. Ведь теперь для этого имелись законные средства.

* * *

Те, кто подал заявления первыми, начали получать бандероли через два-три месяца. Министерство общественных дел предварительно проверяло все бумаги, так что строчки, содержащие информацию, которую сочли конфиденциальной или порочащей третьих лиц, были замазаны черной краской. Это вызвало громкое возмущение. Что за издевательство! Кого хотят обмануть? Но тщеславие и суетность взяли верх. Вы бы посмотрели на старых товарищей, носившихся со своими секретными досье, на тех, кого в одно мгновение возвели в ранг ветеранов, героев подрывной деятельности, чуть ли не сопротивления; не хватало только наград, впрочем, папки с делами лучше наград, солиднее, больше бросаются в глаза. В твоем деле сколько страниц? Десять! А в твоем? Двадцать пять! А у такого-то досье весит несколько килограммов…

Да, три кило с мелочью, ни больше ни меньше, теперь это становилось чем-то весомым, было чем гордиться, из-за чего пить успокоительное. И как мне было оставаться безучастным, когда другие приукрашивали свою молодость и бог весть что о себе воображали, с каждым днем все больше раздувая риск и опасности, которым якобы подвергались, а я вот замкнулся в упорном нежелании что-либо предпринимать, обрек себя на безвестность. Словно все мое прошлое забылось, исчезло, погребенное под грудами архивных дел, гордо выставленных напоказ, как военные кресты.

* * *

В конце концов даже Коринна не выдержала. В первое время она была на моей стороне: сразу видно честного человека, я всегда был лидером, я стоял во главе многих движений; куда там этим, не нюхавшим политики, вечно пасовавшим перед грубыми маневрами главного чудовища, государственной машины, но постепенно и Коринну начало смущать отсутствие у нас чего-то конкретного, того, что можно всем предъявить. Конечно, в моем собственном архиве имеются листовки, для которых я подал идею, те, которые полностью составил, отчеты о заседаниях ячейки, наброски будущих ярких выступлений на митингах и демонстрациях, но документы, связанные с двумя или тремя самыми важными акциями, мы, разумеется, уничтожили; сейчас они бы очень пригодились, но тогда могли служить уликами и привести к аресту. Коринна начала высказывать сомнения, а потом и явное разочарование. Нет, надо мне наконец решиться и затребовать это чертово дело, должно быть, многокилограммовое, если судить по другим и учитывать степень заслуг каждого.

II

Прошло полтора месяца, и все еще никакого ответа. Притом что поначалу досье приходили буквально через несколько дней, тут почта срабатывала, как и раньше, четко. Нужно сказать, что за счет введения новой услуги — первоочередной доставки — все прочее замедлилось: того и жди проволочек, а ведь цены подняли. Каждое утро до работы я открываю почтовый ящик все более нетерпеливо и лихорадочно, но там одни пустяковые письма, поскольку самое важное приходит на служебный адрес, где почту разбирает секретарша. Еще в ящике лежит газета, где сотрудничает мой приятель Антуан. Он-то получил свое досье уже давно и поторопился рассказать о нем в газетных передовицах.

* * *

С течением времени и по мере продвижения каждого по служебной лестнице наша группа распалась. Одни жили теперь за границей — в Берлине, Париже, Лондоне, Нью-Йорке, другие здесь, в провинции. Стремление к борьбе выдохлось, растворившись в реализме или оппортунизме восьмидесятых годов, но вдруг разразился этот самый скандал, явившийся, так сказать, косвенным следствием другой сенсационной истории, потрясшей всю страну на уровне правительства. Тогда выяснилось, что Государство с помощью Министерств обороны и юстиции организовало систему слежки и сбора данных не только в экстремистских кругах (мы считались их активистами или вождями), но даже в среде членов определенных, вполне официальных, левых партий, заседающих в парламенте, подписчиков коммунистических изданий, борцов с ядерной угрозой или пацифистов, членов Международной амнистии, представителей языковых меньшинств, требующих независимости, и даже, в некоторых кантонах, женщин, сделавших аборт. Словом, тяжелый федеральный бред.

Те из нас, кто остался в стране, начали собираться и обсуждать все это. История внезапно приобрела оттенок героизма, наконец нам нашлось дело по плечу, некоторые рвались в бой, стремясь прежде всего продемонстрировать, сколь высок в новых обстоятельствах престиж борца и как важно, что благодаря ему они удостоились больших постов в средствах массовой информации, государственных учреждениях или университетах. Надо сказать, другим сразу же не понравилось, что я работаю в частном секторе, и еще меньше, что получаю хорошее жалованье и солидные надбавки. В их глазах, моя склонность к информатике и техническим наукам отдавала американизмом; тут же возникли подозрения: если я не интересуюсь своим делом в секретном архиве, если так настойчиво отговариваю других туда обращаться, приводя один предлог глупее другого, значит, я боюсь собственного, пардон, нашего общего прошлого, стыжусь его и опасаюсь, что буду скомпрометирован и моя карьера пострадает. Им никогда не нравился мой пуризм и нежелание выставлять себя напоказ. Но недаром же я внук пастора. Это пришло мне в голову только с возрастом, ну какой-то атавизм, что же теперь делать. Но я никому об этом не говорил. За рассуждения о наследственности я был бы немедленно и окончательно предан анафеме. Врожденное? Приобретенное? Я, что, издеваюсь? Еще одно доказательство моего отступничества или даже измены.

вернуться

1

Перевод Н. Подземской и Р. Титовой. (Прим. перев.).

1
{"b":"227099","o":1}