Общее количество изготовленных экземпляров: не менее 80 миллионов.
Основные достоинства: простота технологии, дешевизна производства; простота в обращении, высокая практическая надежность, большая убойная и пробивная сила.
Самый массовый образец огнестрельного оружия в мировой истории.
Единственный из всех образцов оружия удостоился помещения на государственный флаг: флаг Сомали представляет собой изображения баобаба и автомата Калашникова в венке зеленых листьев на красном прямоугольнике.
Конструктор: Калашников Степан Тимофеевич, 1919 г. рождения, русский, в 47 году – сержант Советской Армии; всю последующую жизнь работал конструктором на Ижевском оружейном заводе; к 75-летию был удостоен звания Героя России, получил Золотую Звезду из рук специально прилетевшего в Ижевск президента Ельцина.
Рыночная стоимость в 1995 году: от 200 до 2000 долларов в зависимости от страны производства и места приобретения.
Излюбленное оружие азиатских и африканских партизан, террористов при серьезных операциях, а также некоторых элитных спецчастей всех стран.
Стоит на вооружении многих армий в течение 60 лет.
С одной или с обеих сторон применялся во всех войнах мира второй половины XX века.
6.
Чуча-муча, пегий ослик!
Вот видишь, все-таки я написал тебе письмо. Много-много лет я собирался это сделать. С тех самых пор, как мы с тобой расстались, и навсегда. Чтоб никогда больше не увидеться.
Меня нет больше на свете, милая. То, что еще осталось – совсем не тот я, которого ты любила и помнишь. Только вместилище – память и чувство. Прошло много лет, и я понял это. И ты тоже поняла, правда? Потому что тебя, той, что была, тоже нет больше. Мы стали другими, по отдельности друг от друга, без смирения и сроднения с переменами любимого, на разных дорогах, в разных жизнях.
Время обточило нас на разных станках, и наши миры стали разными.
Если даже предположить сумасшедшее, невозможное, что мы встретимся – это не будет иметь никакого значения. Мы будем искать и желать друг в друге то прежнее, что знали и чувствовали когда-то. Стараться увидеть и обрести то родное, чем мы были.
Это странное ощущение. Как будто не было всех этих огромных прошедших лет, прожитых вдали и по-разному, как будто годы и годы прошли в некоем параллельном, другом, нереальном измерении, не имеющем отношения к тому, что жило внутри нас и между нами, и вот сейчас мы встретились – и продолжаем жить вместе с того самого момента, когда расстались. Словно расстались совсем недавно, вчера, неделю назад.
И когда мы расстанемся вновь, то в памяти друг друга снова будем теми, что когда-то, молодыми, здоровыми, красивыми и веселыми, в полете и силе жизни, даже когда она боль, потому что еще огромность впереди, – а эта встреча, она останется так, сбоку, маленьким боковым ответвлением, ничего не меняющим.
У меня было когда-то так много слов для тебя, так много, что я не мог остановиться говорить их. Это не от болтливости, и не от того, что мне было легко и неважно, бездумно, говорить их – а от того, что мы были вместе так мало, так мало, считаные дни, милая, а я думал о тебе так много, всю жизнь, и разговаривал с тобой – без тебя – всю жизнь, и при встречах мне не хватало времени сказать тебе все, что так хотелось, так надо было.
Не было дня, когда я не разговаривал бы с тобой. Вся моя жизнь состоит из двух половин: первую я тебя ждал, вторую я тебя помнил.
Я писал это письмо много лет, очень много. Ночами, глядя в темноту, и в поездах, куря в тамбуре, и в толчее улиц, и просто в свободную минуту. Так странно: и пел гондольер в Венеции, и играл скрипач в Иерусалиме, и светилась Эйфелева башня, и в бессонницу в тундре под храп бригады доносил разбитый транзистор: «Лишь о том, что все пройдет, вспоминать не надо». Тогда еще я умел плакать.
Ты плачешь по мне, милая? Ты меня помнишь?
Всю жизнь я пытался понять тебя, и понять себя, и в тысячный раз вспоминая давние события находил в них новые детали, открывал новые мотивы и тайные причины.
Я очень любил тебя, милая. Я и теперь люблю тебя. Но теперь это уже точно не имеет никакого значения. Вот уж теперь-то точно поздно.
Когда-то, в той жизни, ты сказала – лето, и Ленинград, и тополиный пух: «Поезд ушел». И я ответил: «Ну, такой поезд я на пальце потащу за веревочку».
Когда-то – лето, комнатушка, простынь, плед на окне завязан сыромятным ремешком скотогона на калмыцкий узел – ты спросила: «А тебе надо, чтоб я тебя любила? Или – тебе и так… устраивает?» Я не нашел ответа, было слишком много верных и все про одно, они промелькнули мгновенно, каждый главный и единственный, не выбрать, так больно, и печально, и быстро колотилось сердце, и я сумел только на выдохе: «Господи, дай мне любви этой девочки, и больше мне от жизни ничего не надо».
С тех пор я всю жизнь отвечал на этот вопрос. Из всех в мире вариантов «да» я искал один, чтоб ты поняла, как мне это было надо.
Я сказал тебе: «Ты любишь меня. Когда ты сходишь по мне с ума, и прибегаешь, бросив все, и обнимаешь, прижимаясь в отчаянье, и глаза твои сияют, и ты моя, и ты стонешь со мной, и ты делаешь каждым касанием навстречу то же, что делаю я, и чувствуешь то же, что чувствую я, – ты любишь меня, и знаешь это, всем естеством, и я это знаю и чувствую всем собой, потому что нет этого иначе».
Ты боялась попасть в плен. Ты боялась поверить до конца, до последнего дюйма. Ты не могла жить в мире ни с кем, потому что никогда не жила в мире с собой. Жизнь кипела, искрилась, брызгала в тебе, и всего хотелось, и всего было мало. Ты была такая светлая и радостная. С тобой было светло.
Никого в жизни я не понимал так, как тебя; не чувствовал так, как тебя; не читал, как открытую – для меня одного! – как тебя.
– Какие у тебя сияющие глазищи!..
– Это только для тебя…
В унисон, в фазу, в масть. Я оборачивался и открывал рот, и ты говорила: «Ага, какая весна, да?»
Ты жутко боялась остаться одна, состариться без мужа, без семьи, и поэтому произносила речи о скуке и однообразии семейной жизни, в защиту свободы и приключений. Ты предчувствовала свое будущее и боялась признать поражение хоть в чем-то. И так ясно слышались в твоем голосе слабость и желание, чтоб тебя опровергли, уверили, успокоили, что ты будешь надежно и спокойно любима всю жизнь, и при этом будет все, что только можно придумать прекрасного, интересного, необычайного, и ни при каких условиях ты не будешь брошена – даже если сама из самолюбия, противоречия, злости сделаешь все, чтоб – наперекор себе же – остаться одна: не останешься, тебя всегда сумеют понять, принять, примирить, сделать так хорошо и оставить с собой, как в глубине души ты сама больше всего хочешь.
Я научился понимать, правда? А это единственное, что у меня осталось, главное мое занятие, это вся моя жизнь: помнить, знать, понимать. И это – огромная, огромная, неохватная жизнь! уверяю тебя…
В полях под снегом и дождем, мой милый друг, мой верный друг, тебя укрыл бы я плащом от зимних вьюг, от зимних вьюг, и если б дали мне в удел весь шар земной, весь шар земной, с каким бы счастьем я владел тобой одной, тобой одной… вельветовые джинсы, латунный подсвечник, водка от ночного таксиста, гитара, оленья шкура, рукопись и беломор… Письма пишут разные, слезные, болезные, иногда прекрасные, чаще бесполезные, в письмах все не скажется, и не все услышится, в письмах все нам кажется, что не так напишется.
Мы были очень похожи. Мы были молоды, красивы, самолюбивы, любимы многими, жадны до жизни и веселья, мы мечтали о морях-океанах, собирались прямиком на Гаваи, в пампасы… мэм-сагиб.
«Между нами всегда оставался ну самый последний миллиметр?» – сказала ты. Через много лет я ответил: «Он оставался внутри тебя». Его ты так никогда в жизни и не преодолела, не бросилась в омут очертя голову, не отдала себя всю безоглядно и без остатка, и поэтому не обрела взамен и одновременно все, совсем все, что тебе так надо было, без чего ты так никогда и не стала счастлива.