В космическом стеклянном офисе хранилища я был единственным клиентом, и несмотря на то, что я заготовил легенду (заядлый турист, помешанная на уборке мать), мужчину за стойкой, похоже, в принципе не интересовала моя огромная приметная сумка из спортмагазина, из которой будто бы невзначай высовывался ярлычок от палатки. И никому не показалось примечательным или необычным то, что я хотел оплатить ячейку на год вперед, наличкой — или даже, наверное, сразу на два? Можно?
— Банкомат вон там, — ткнул пальцем кассир-пуэрториканец, даже не оторвав взгляда от своего сэндвича с яйцами и беконом.
Так просто? — думал я, спускаясь на лифте обратно вниз.
— Запиши номер ячейки, — сказал мне парень за стойкой, — и код тоже, и храни их в надежном месте, — но я уже запомнил оба числа, потому что насмотрелся фильмов про Джеймса Бонда и знал всю процедуру — едва оказавшись на улице, выкинул бумажку в урну.
Когда я вышел из здания, из его сейфового затишья и ровного гула спертого воздушка из вентиляционных шахт, то почувствовал себя хмельным, расшоренным, и голубое небо, и оглушительное солнце, и привычная утренняя выхлопная дымка, и ревы и стоны клаксонов — все они, казалось, стягивались вдоль авеню в какую-то увеличенную, улучшенную структуру вещей: в солнечное царство людей и счастья. С самого моего возвращения в Нью-Йорк я впервые оказался так близко к Саттон-плейс и словно провалился в уютный знакомый сон, в пограничность между прошлым и настоящим — в рябь тротуаров и даже в те же самые трещинки, через которые я перескакивал, когда раскинув руки, мчался домой, воображая, что лечу в самолете, кренятся самолетные крылья — иду-иду! — и вот последний рывок, бреющий полет к дому; и заведения вокруг все те же — продуктовый, греческая таверна, винный магазин, круговерть позабытых местных лиц: цветочник Сэл, и миссис Батталина из итальянского ресторанчика, и Винни из химчистки с портновским метром на шее ползает на коленях, подкалывает мамину юбку.
Я был всего-то в паре кварталов от нашего старого дома: оглядел Пятьдесят седьмую, посмотрел в сторону яркой знакомой аллейки, куда так верно падает солнце, отскакивает золотом от окон и вспомнил: Золотко! Хозе!
От одной этой мысли я ускорил шаг. Сейчас утро, кто-то из них или они оба должны быть на службе. Я так и не послал им ни одной открытки из Вегаса, хоть и обещал; вот они мне обрадуются, обнимут, похлопают по спине, вот им будет интересно услышать обо всем, что случилось, — и о смерти отца тоже. Пригласят меня к себе, в хранилище для багажа, может, еще позовут менеджера, Хендерсона, расскажут мне все-превсе сплетни про наш дом. Но едва я свернул за угол, от рева клаксонов и забитой проезжей части, то еще с полдороги увидел, что здание зарубцовано строительными лесами, а окна залеплены уведомлениями о сносе.
Встревожившись, я остановился. Потом, не веря своим глазам, подошел поближе и застыл от ужаса. Исчезли двери ар-деко, а на месте прохладного сумрачного холла с натертыми полами и нагретыми солнцем панелями зияла дыра, забитая гравием и ломтями бетона, откуда рабочие в касках вывозили тачки мусора.
— А что тут случилось? — спросил я просоленного грязью парня в каске, который стоял в сторонке сгорбившись и с виноватым видом прихлебывал кофе.
— В смысле, чо случилось?
— Я… — Я отшагнул назад, задрал голову и увидел, что исчез не только холл — кишки выпустили всему зданию, так что просвечивал внутренний дворик, глазурованная мозаика на фасаде еще уцелела, но окна были пустыми и пыльными, а за ними не было ничего. — Я тут жил. А что происходит?
— Владельцы дом продали, — заорал он, чтобы перекричать отбойные молотки в холле. — Последних жильцов с пару месяцев как выселили.
— Но… — Я поглядел на пустую коробку, потом всмотрелся в пропыленный подсвеченный кавардак: орут рабочие, свисают провода. — Что они делают?
— Премиальные квартирки. Лимонов по пять и выше — на крыше бассейн будет — прикинь?
— Господи.
— Ага, думаешь, уж эти-то не тронут, правда? Миленький старый домишко — вчера фигачил отбойным молотком по мраморной лестнице в холле, помнишь эту лестницу? Позорище. Так бы и унес эти ступеньки оттуда целиком. Такого мрамора ты уже нигде не увидишь, хорошенький старинный мрамор был. Но, — пожал он плечами, — так вот оно в Нью-Йорке.
Он закричал кому-то наверху — мужик спускал на веревке ведро с песком, а я, борясь с тошнотой, пошел дальше, мимо окон нашей бывшей гостиной или, точнее, ее разбомбленной оболочки, от расстройства даже не решившись на них взглянуть. Отойди-ка, детка, сказал Хозе, вскидывая мой чемодан на верхнюю полку в хранилище. Некоторые жильцы, вроде старого мистера Леопольда, жили в этом доме лет семьдесят с лишним. Что с ними сталось? А с Золотком, а с Хозе? Или, кстати говоря, с Чинцией? С Чинцией, которая вечно убиралась в десятке разных мест, а в нашем доме работала всего-то пару часов в неделю — я, конечно, до этой минуты про Чинцию и не вспоминал, но вся эта социальная система здания казалась мне такой крепкой, такой незыблемой, исходной точкой, куда я всегда мог заскочить, повидаться со всеми, поздороваться, узнать, что новенького. У людей, которые знали маму. У людей, которые знали отца.
И чем дальше я уходил, тем сильнее расстраивался, что потерял еще одну надежную и неизменную жизненную пристань, про которую думал, что уж она-то никуда не денется: знакомые лица, радостные приветствия: hey manito![51] Я-то полагал, что уж эта последняя вешка из прошлого, по крайней мере, всегда будет на своем месте. До чего же странно было понимать, что я никогда не смогу отблагодарить Хозе или Золотко за их деньги — и совсем уж странно, что я никогда теперь не расскажу им, что отец умер: ну а кого я еще знаю, кто знал бы его? Или кому будет не все равно? Казалось, сам тротуар сейчас разломится у меня под ногами, и я пролечу Пятьдесят седьмую насквозь, и рухну в пропасть, где буду падать и падать.
Часть IV
Не плоть и кровь — сердце делает нас отцами и детьми.
Глава девятая
Быть может всё
1
Однажды, восемь лет спустя — я тогда уже бросил учебу и работал на Хоби — я вышел из «Бэнк оф Нью-Йорк» и шагал, расстроенный и задумчивый, по Мэдисон, как вдруг кто-то меня окликнул.
Я обернулся. Голос был знакомый, но его обладателя я не узнал: лет за тридцать, поплотнее моего, угрюмые серые глаза и бесцветные светлые волосы до плеч. Ворсистый твидовый костюм, грубой вязки свитер с широким воротом — одежда, которая уместнее выглядит на непролазной сельской дороге, чем на городской улице — еле уловимый флер былой роскоши, как если бы он кочевал по чужим диванам, баловался наркотой, промотал добрую часть родительских денежек.
— Я Платт, — сказал он, — Платт Барбур.
— Платт, — выговорил я, остолбенело помолчав. — Сколько лет. Господи боже.
И не признаешь ведь в этом внимательном, подсобравшемся прохожем того отморозка с клюшкой для лакросса. Не было больше высокомерия, прежнего душка агрессии, выглядел он теперь измотанным, в глазах — тревожная обреченность. Он вполне мог сойти за неудачливого мужа, который живет где-нибудь в пригороде и переживает, что ему изменяет жена, или за какого-нибудь учителя, с позором уволенного из второсортной школы.
— Ну… Да… Платт. Ты как? — нарушил я неловкое молчание, шагнул назад. — Так и живешь в Нью-Йорке?
— Да, — ответил он, прихлопнув себя одной рукой за шею — было видно, что ему здорово не по себе. — Вот как раз вышел на новую работу. — Старел он некрасиво — в прошлом это был самый блондинистый и симпатичный из всех братьев, но теперь он раздался в щеках и в талии, а с загрубевшего лица напрочь стерлась его былая порочная юнгфольковская красота. — Устроился в научное издательство. «Блейк-Бэрроуз». Штаб-квартира у них в Кеймбридже вообще-то, но тут тоже есть отделение.