Аркадий Драгомощенко
Китайское солнце
Нередко, даже находясь в воде, они не выпускают из рук музыкального инструмента.
Джан Франческо Браччолини
I see the Error screens that come up every once in a while to be flash backs to the love.
David Hendler
Узор травы определяет контуры "будущих костров". Возникает "вопрос" (и точно так же исчезает. Вина не доказана) — знаем ли мы то, что мы знаем, либо, что "узор травм определяет узор будущего". Были также и другие. "", блуждающих глаз эхо, обращенных к истоку и устью, истечению темных спиралей, сворачивающихся в массивы ускользающего узнавания. Воспоминание — прямая речь, возведенная в степень не завершаемой косвенности. В ту пору я жил беспечно и рассеянно. Кого только ни спрашивали, никто толком и не сказал, из чего состоит грязь. Мы слагались из зеркальных брызг, проточной воды, глиняного ила и тяжелых ночных слов (мы — это ты), на сферических поверхностях которых медленно, подобно тому как идет августовский ветер по садам, выступал кристаллический пот вереницы лун. Счет дням велся посредством яблок. Но видели при этом, как они портятся, жухнут, гниют, исчезают, бросая тень сомнения на числа, безмолвно вращавшиеся вслед за ними вокруг своей оси, подобно утренним серебряным книгам, любовно исклеванным кочетами, источавшим жаркий дух предчувствия и неисполнимости. Жернова невообразимого. На этот счет существовало множество точек зрения. Каждый кристалл заключал в себе следующий, вмещающий в себя предыдущий. Карусель проносила мимо наблюдателя различные предметы, и цель состояла в том, чтобы угадать их назначение. Одна из точек зрения рассматривала грязь как условную риторическую фигуру, необходимую для некоторых расчетов (во многом остающихся и по сию пору неясными) коэффициента горения льда в нижних областях ада; тогда мы были уверены в том, что лед — это белый уголь. Точности не избежать. Жара пришла в город, как в ненастную ночь ребенок к порогу — взгляните на его зубы, говорят одни. Вы только посмотрите! — что напоминают вам они, что? Укусы снега? Уксуса? Цветными шелками неба, перьев и горящих растений затканы зеркала затонов. Голоса других были не слышны из-за воздуха, несущегося по лабиринтам слуха. Смерч и хруст. Хруст первого листа под ногами в июле расстилал карту путешествия, из которого возвращались не те, кто в него уходил. Я намеренно, невзирая на дым, которым тянет от тлеющих болот, отмечаю границы повествования конкретными датами (60-е, 80-е, 90-е; при желании можно продолжить в дальнейшее, оттеснив условное настоящее нескончаемым сослаиванием будущего, устремленного в отрицание еще более разреженным будущим), затем, чтобы не придавать событиям, о которых пишется, характер универсальности, что в свой черед, — прибегни я к этому средству, — окрасило бы повествование в тона сомнительной поэтической вневременности. Несомненно, она испытанно сообщает чарующую необязательность суждениям и, паче того, воспоминаниям, но за нее приходится расплачиваться многим. Впрочем, иногда непонятно — чем именно. Смещение планов в оптике опыта. Невообразимыми маршрутами значимость перемещается от события к его неотступной тени, к — намерению. На первой стадии мы можем исключить цвет. Не затруднит также исключение предчувствий и соединительных союзов. Есть — означает неустанную переходность. Исходная точка условна в той же мере, как грязь под ногтями, бессмертие, копошение личинок в груде гнили и свечение контура предметов, живущих в норе сознания.
Предпочтительней писать о том, чего никогда не было — о детстве, или о том, что никогда не случится: о смерти. Таковы автобиографические следы (срезы). Следы отсутствия, тающие на вещах. Таковы вещи, стирающие себя в умножении и отголосках имен, некоторые из которых, если не большинство, обречены непроизнесению.
Прежде мое существование всяческими отнюдь не загадочными способами распространялось в различные области. Наверное, я хотел этого. Еще я хотел множества слов. Сегодня я не могу сказать, зачем это мне было нужно. Глупость приходит как запоздалое утешение. Понимать то, что понимают они, чтобы в краткие мгновения чистейшего, как зола, бессилия соединять свой голос с голосом другого, свое безмолвие с безмолвием тысяч других, — появляется и такой вопрос. Пафос уничижителен. Мы услышим это на крыше. Когда, например, Диких поднялся с пола и вышел на чердак? Кто он? Болят ли у него зубы? Любит ли он детей? Жертвует ли он деньги на возведение Храма? Переступая через трубы коллектора, отводя от лица полуистлевшие бельевые веревки, глотая духоту, он шел к тусклому окну на крышу.
Какой год стоит на дворе? Какое время года? Кто управляет церемониями смены сезонов? У чердачного окна Диких поставил ящик, встал, подтянулся. Серый воздух ночи коснулся лба. Действительно ли душа забыла прежнее существование, очарованная воплощением? Перед ним простиралась пологая крыша шестиэтажного дома. Тишина казалась тонкой, как натянутая фольга. Сколько стоят деньги? Дребезжание не занимало много места. Нужно ли это знать? Направо от Диких на стуле расположился человек средних лет в отменно пошитом костюме. На глазах сидевшего были легкие дымчатые очки без оправы, на носу выступали красные жилки. За спинкой стула стоял китаец с раскрытой книгой в руках. Легкий ветер шевелил страницы.
— Я уже где-то все это видел, — заметил Диких, надменно выставляя палец в сторону китайца.
— Это вопрос, или утверждение? — Человек на стуле приветливо улыбнулся.
— Не знаю… насколько вопрос может быть утверждением.
— Ну, это никак не относится к сфере моей компетенции.
Диких опустился на крышу. Превозмогая нахлынувшую вялость, заметил:
— Крыша нагрелась, изрядно.
— Никому, — усмехнулся сидевший, — уверен, никому это не нужно. Мне же в первую очередь. Я ведь коммерсант. Я люблю то, чего не любите вы. Я люблю, скажем так, прибавлять одно к другому. Вы, не сомневаюсь, предпочитаете другое, — в голосе прозвучали оперно-сумрачные ноты. — Хотя, может быть, вам нравится, к примеру, воровать… Нет, я ничего не имею против. Однако мне это определенно кажется примером убогого случая, который также не исключает собирания, — да? — или, если угодно, полноты, а ей, как вы понимаете, безразлично, сколько от нее убудет в тот или иной раз.
— Я понимаю, — кивнул Диких.
— Нет, — сказал тот. — Вы решительно ничего не понимаете.
— Нет, я понимаю, — повторил Диких. — Во всяком случае, догадываюсь.
— Вот именно! — прервал его собеседник. — Все происходит как бы в виде сонной догадки, состояния или, если угодно, места, которому не описать собой ни результата, ни предпосылок, и, знаете, главное: эта, собственно, сонная заинтересованность, может быть, даже безразличие проистекает из самой себя, из этой же сонной догадки, в которой ничего, кроме "вдруг" не случается, а остальное — только преткновение, изводящее догадку из сна в угадывание, в явь мгновения, считываемого в… скажем, противоположную сторону, откуда снова начинается приближение к обнаружению собственного "вдруг", к непросчитываемой части сомнамбулического любопытства. Поверьте, ни единого утверждения, ни одного отрицания, вот что привлекает внимание.
Диких почесал ногу босой пяткой.
На лице сидевшего, на лиловой кофте китайца, стоявшего позади стула, на летавших по кругу с крепдешиновым треском страницах его книги и коврах, устилавших крышу, играли аметистовые отсветы. Диких подошел к краю и глянул вниз.
По Фонтанке плыла та же, что и тогда, когда он переезжал, яхта, но на этот раз с поднятой мачтой и парусами. Яхта двигалась, охваченная бесшумными языками холодного пламени. Пылающие на палубе люди приветственно и нежно махали руками, проплывая.
— Вот видите, огонь, — сидевший на стуле снял очки и с видимым удовольствием подставил лицо отсветам, плававшим в воздухе.