Литмир - Электронная Библиотека

Сейчас скажем попросту, пока Альбертина дожидается меня в Сен-Жан-де-ла-Эз, что Морель ставил превыше знатности (и это в принципе было достаточно благородно, особенно для человека, главное удовольствие которого заключалось в погоне за девчонками — «шито-крыто» — при ближайшем участии шофера) лишь свою артистическую славу и общественное мнение класса скрипки. По всей вероятности, он вел себя так безобразно, ибо чувствовал, что г-н де Шарлюс целиком принадлежит ему, пробовал даже прогнать его, издевался над ним точно таким же образом, как после моего обещания сохранить в тайне профессию его отца в доме моего дедушки он стал относиться ко мне свысока. А с другой стороны, его имя художника, окончившего с дипломом, имя Мореля, казалось ему выше просто «имени». И когда г-н де Шарлюс в мечтах платонической нежности хотел присвоить ему какой-нибудь родовой титул, Морель энергично протестовал.

Если Альбертина находила более благоразумным оставаться для занятий живописью в Сен-Жан-де-ла-Эз, я садился в автомобиль и успевал съездить не только в Гурвиль или Фетерн, но также и в Сен-Мар-ле-Вье и даже в Крикето, прежде чем вернуться за ней. Притворяясь, что у меня были еще и другие дела, кроме нее, и что мне приходилось покидать ее в погоне за другими удовольствиями, я не переставал думать о ней. Зачастую я отправлялся не далее огромной равнины, расположенной над Гурвилем, и, так как она немного напоминала долину, поднимавшуюся от Комбре по направлению к Мезеглизу, то и на большом расстоянии от Альбертины мне было отрадно думать, что если мои взоры не достигали до нее, то могучий и легкий морской ветер, распространяясь дальше них, пролетая мимо меня, должен был домчаться, ничем не преграждаемый, до самого Кеттольма, прошелестеть в ветвях деревьев, покрывающих своей листвой Сен-Жан-де-ла-Эз, овевая лицо моей подруги, и таким образом установить двойную связь между мной и ею в этом уединенном уголке, бесконечно расширенном, безо всякого риска, как в тех играх, где двое детей заходят порой так далеко, что перестают слышать и видеть друг друга, и все-таки, несмотря на свою разобщенность, продолжают быть вместе. Я возвращался по тропинкам, откуда видно было море и где, бывало, прежде чем оно открывалось мне между ветвей, я спешил закрыть глаза, дабы хорошенько представить себе, что я должен был увидеть все ту же стонущую прародительницу земли, пребывавшую, как в те времена, когда не было еще живых существ, в безумном и незапамятном волнении. Теперь тропинки были для меня лишь способом добраться до Альбертины, поскольку я видел их единообразие, знал, до какого места они идут прямо, где свернут, вспоминал, что проходил по ним, думая о мадмуазель де Стермарьа, и что такое же нетерпеливое желание очутиться возле Альбертины бывало у меня и в Париже, когда я шел вниз по улицам, где проезжала г-жа де Германт; они являли в моих глазах сугубую однородность, моральное значение какой-то линии, по которой развивался мой характер. Это было естественным и не могло быть безразличным; они напоминали мне, что моей судьбой было стремиться в погоню за призраками, за существами, добрая доля которых существовала лишь в моем воображении; в самом деле, бывают люди, и это с юных лет было моим уделом, у которых все, что имеет твердую ценность, осязательную для всех остальных, — богатство, успех, высокое положение, — не принимается в расчет: им нужны призраки. Они жертвуют для них всем остальным, приводят в действие все, заставляя все служить их стремлению к встрече с этим призраком. Но последний вскоре исчезает; тогда они начинают гоняться за другими, чтобы снова вернуться к первому. Не раз возвращался я к Альбертине, к той девушке, которую в первый год я встретил у моря. Другие женщины, правда, вклинились между мной и той Альбертиной, которую я полюбил впервые, и той, с которой я не мог расстаться теперь; другие женщины, и в частности герцогиня Германтская. Однако, скажут мне, зачем было создавать столько беспокойств в отношении Жильберты, так мучиться из-за г-жи де Германт, — ведь я становился их другом с единственной лишь целью думать не о них, а только об Альбертине. Сван, перед своей смертью, мог бы ответить на это, будучи любителем призраков. Тропинки в Бальбеке были полны этими преследуемыми, забытыми призраками, иногда обретенными вновь на единственную встречу, чтобы коснуться призрачной жизни, тотчас улетучивающейся. Думая, что их деревья, груши, яблони, тамариски переживут меня, я воображал, что слышу их совет наконец-то приниматься за дело, пока не пробил еще час вечного покоя.

Я выходил из экипажа в Кеттольме, сбегал вниз по крутой ложбине, переходил по доске через ручей и находил Альбертину, которая писала, сидя против церкви, колючей и красной, цветущей как розовый куст, состоявшей из одних колоколенок. Только тимпан оставался гладким; к нарядной поверхности камня прикасались ангелы, продолжая, перед нашей четой двадцатого века, совершать со свечами в руках обряды XIII века. Вот их-то и старалась изобразить Альбертина на своем подготовленном холсте, и, подражая Эльстиру, она писала крупными мазками, пытаясь передать благородный ритм, отличавший, как сказал ей великий учитель, этих ангелов от всех тех, которых он знал. Затем она складывала свои вещи. Поддерживая друг друга, мы поднимались по ложбине, оставляя маленькую церковку в том же покое, будто она и не видела нас, продолжая прислушиваться к немолчному шуму ручья. Вскоре автомобиль мчался обратно, выбирая для нашего возвращения иную дорогу, чем та, по которой мы приехали сюда. Мы проезжали мимо Маркувиля Горделивого. На его церкви, наполовину новой, наполовину реставрированной, играл зеленовато-серый отблеск заходящего солнца, прекрасный как вековой налет. Покрытые им большие барельефы сквозили из-под текучего слоя, полужидкого, полувоздушного; Св. Дева, св. Елизавета и св. Иоахим еще плавали в неосязаемых волнах, почти на поверхности над водой или над солнечной пеленой. Всплывая в горячей пыли, многочисленные современные статуи возвышались на колоннах, доходя до половины золотистой пелены заката. Огромный кипарис перед церковью стоял словно за священной оградой. Мы на минуту вылезали, чтобы осмотреть его, и делали несколько шагов вокруг. Так же непосредственно, как свое существо, Альбертина ощущала свой ток из итальянской соломки и шелковый шарф (что являлось для нее источником не менее приятных ощущений), но извлекала из этого, обходя вокруг церкви, несколько иной импульс, выражавшийся у нее в бессознательном довольстве, в чем я находил известную прелесть; этот шарф и ток составляли совсем недавнюю случайную частицу моей подруги, но уже стали дорогими для меня, и я провожал их глазами в их скольжении вокруг кипариса, в вечернем воздухе. Сама она не могла видеть этого, но предполагала, что эти нарядные вещи шли ей, ибо улыбалась мне, стараясь держать свою голову в соответствии с прической, дополнявшей ее убор. «Не нравится мне эта реставрация», — сказала мне Альбертина, показывая на церковь и припоминая, что говорил ей Эльстир по поводу исключительной, неподражаемой красоты старинных плит. Альбертина моментально узнавала реставрацию. Оставалось только удивляться ее верному вкусу в архитектуре, по сравнению с плачевным вкусом в области музыки. Эта церковь нравилась мне не более, чем Эльстиру; без всякого удовольствия увидел я перед своими глазами ее залитый солнцем фасад и вылез осматривать ее, желая лишь угодить Альбертине. И все же я считаю, что великий импрессионист находился в противоречии с самим собой; к чему этот фетишизм, связанный с объективной архитектурной ценностью, разве нельзя учесть преображения церкви в лучах заката. «Нет, определенно, — сказала мне Альбертина, — она не нравится мне; мне только нравится ее имя — горделивая. Но вот о чем надо будет справиться у Бришо — почему Сен-Марс называют Одетым (le Vêtu). Следующий раз мы поедем туда, хорошо?» — говорила она мне, поглядывая на меня черными глазами из-под надвинутого тока, как, бывало, из-под шапочки поло. Вуаль ее развевалась. Я снова садился с нею в автомобиль, счастливый от сознания, что завтра мы вместе отправимся в Сен-Марс, который в эту знойную пору, когда мечталось только о купанье, был похож двумя старинными колокольнями розово-желтого цвета, с ромбообразными черепицами, чуть загнутыми и словно трепещущими, на древних продолговатых рыб с замшелой и кирпично-рыжей чешуей, недвижно высившихся в прозрачной голубой воде. Чтобы сократить путь, выехав из Маркувиля, мы сворачивали на перекресток, где была ферма. Иногда Альбертина останавливала здесь машину и, желая утолить жажду не выходя из автомобиля, просила меня сходить за кальвадосом или сидром, который, как уверяли нас, совсем не пенился и тем не менее обливал нас с ног до головы. Мы теснее прижимались друг к другу. Люди с фермы едва могли рассмотреть Альбертину в глубине закрытого автомобиля, я отдавал им обратно бутылки; мы уезжали, словно продолжая нашу жизнь вдвоем, жизнь любовников, которую они воображали у нас, в которой эта остановка, чтобы утолить жажду, была едва приметным мгновением; предположение, казавшееся еще менее неправдоподобным, если бы нас увидели после того, как Альбертина выпивала целую бутылку сидра; тогда и в самом деле она будто не могла долее переносить никакого промежутка между нами, что обычно нисколько не мешало ей; ее ноги в полотняной юбке прижимались к моим ногам, она подставляла к моим щекам свои разом бледневшие, пылавшие щеки, с красными пятнами на скулах, с каким-то страстным и поблекшим видом, как у девушек из предместья. В эти минуты, почти так же быстро, как менялось ее лицо, она меняла свой обычный голос, разговаривая уже иным, хриплым, наглым, почти распутным голосом. Наступал вечер. Как приятно было ощущать ее вблизи себя, с этим шарфом и током, вспоминая, что именно так, бок о бок, обычно встречаются влюбленные. Быть может, я и ощущал любовь к Альбертине, но не смел обнаружить этого перед ней, хотя любовь существовала во мне как некая истина, не имеющая настоящей ценности, не будучи еще проверена на опыте; и она казалась мне недосягаемой, стоящей вне плоскости моей жизни. Зато ревность вынуждала меня состоять неотлучно при Альбертине, хотя я знал, что исцелиться от нее я могу, лишь навсегда расставшись с Альбертиной. Мне приходилось иногда испытывать ревность в ее присутствии, но тогда я старался устранить раз навсегда то обстоятельство, что вызывало ее во мне. Так и было, когда как-то в прекрасную погоду мы поехали завтракать в Ривбель. Широкие стеклянные двери столовой в этом холле б виде коридора, предназначенного для чаепития, были распахнуты и находились на одном уровне с залитыми солнцем лужайками, часть которых, казалось, составлял обширный и светлый ресторан. Лакей, с румяным лицом, с черной шевелюрой, извивавшейся как пламя, летал по этой обширной площади не так быстро, как бывало, ибо он уже не был рассыльным, а стал официантом; тем не менее, благодаря своей природной живости, он мелькал то вдали, в столовой, то вблизи, на открытом воздухе, подавая клиентам, пожелавшим завтракать в саду, появляясь то там, то здесь, как ряд последовательных скульптурных изображений юного бегущего бога, из которых одни оказывались внутри помещения, очень ярко освещенного, переходившего в зеленые газоны, другие же — среди листвы, под ослепительными лучами на открытом воздухе. На мгновение он оказался подле нас. Альбертина стала рассеянно отвечать на мои слова. Она смотрела на него расширенными глазами. В течение нескольких минут я чувствовал, что можно находиться подле любимой и не быть с ней. Как будто они очутились наедине таинственным образом, храня молчание из-за моего присутствия, и это могло быть продолжением или прежних встреч, неизвестных мне, или единственного взгляда, брошенного им на нее, — я же был здесь третьим лицом, лишним, от которого прячутся. Даже после того, как его резко окликнул хозяин и он удалился, Альбертина, продолжая завтракать, все еще воспринимала ресторан и сад лишь как ярко освещенную тропу, где там и сям, среди различных декораций, появлялся бегущий черноволосый бог. Был момент, когда я задал себе вопрос, не бросит ли она меня одного за столом, чтобы последовать за ним. Но со следующего дня я начал совсем забывать это тяжелое впечатление, потому что решил никогда больше не ездить в Ривбель и заставил пообещать Альбертину, уверявшую меня, что она попала туда впервые, больше никогда туда не ездить. И я отрицал перед ней, что проворный лакей не спускал с нее глаз, дабы она не подумала, будто из-за моего общества лишилась развлечения. Мне случалось еще бывать в Ривбеле, но всегда в одиночестве, пить очень много, что я и раньше проделывал там. Допивая последний бокал, я разглядывал раскрашенную розетку на белой стене, переносил на нее все то удовольствие, что я испытывал тогда. Она единственная продолжала для меня существовать, — то я устремлялся к ней, то касался ее, то она ускользала от моего блуждающего взгляда, и я думал о будущем с полным безразличием, довольствуясь моей розеткой, как бабочка, кружащая подле сидящего на месте мотылька, с которым угаснет ее жизнь в миг последнего сладострастия. Для разлуки с женщиной, не успевшей причинить мне острого страдания, момент был выбран исключительно удачно, ибо я не ждал от нее исцеления, которое обычно бывает во власти виновников этих мук. Самые наши прогулки несли мне успокоение, однако сейчас я рассматривал их как канун будущего, и хотя стремился к нему, но тем не менее полагал, что оно вряд ли будет отличаться от прошедшего; прелесть прогулок заключалась для меня в том, что я отрывал их от тех мест, где до сих пор Альбертина проводила время без меня, со своей теткой или с подругами. Подлинная радость не была источником этой прелести, она исходила лишь от устранения беспокойства и все же была достаточно сильна. Несколько дней спустя, едва лишь я представил себе снова ту ферму, где мы пили сидр, или просто те несколько шагов, что мы прошли по Сен-Марс-ле-Ветю, едва лишь я вспомнил, как рядом со мной шла Альбертина в своем токе, — как ощущение ее присутствия внезапно придало такое значение безразличному воспоминанию о новой церкви, что миг, когда залитый солнцем фасад самопроизвольно всплыл в моей памяти, был подобен большому успокоительному компрессу, окутавшему мое сердце. Я завозил Альбертину в Парвиль, но вечером заезжал за ней, и мы отправлялись полежать в темноте на берегу моря. Разумеется, я не ежедневно виделся с нею, но я мог бы сказать себе: «Если бы ей пришлось рассказывать о своем времяпровождении, о своей жизни, то я бы занял там самое большое место»; мы проводили вместе долгие часы подряд, наполнявшие мои дни таким сладостным упоением, что даже, когда в Парвиле она спрыгивала с машины, которую я снова присылал за ней через час, я уже не чувствовал себя одиноким в автомобиле, словно, уходя, она оставляла там цветы. Я мог обойтись без нее и не видеться с нею каждый день; я расставался с ней счастливый, чувствовал, что успокаивающее действие этого счастья могло продлиться на много дней подряд. Но тут я слышал, как Альбертина, прощаясь со мной, говорила тетке или подруге: «Значит, завтра, в восемь с половиной. Не надо запаздывать, они будут готовы в четверть девятого». Разговор любимой женщины подобен почве, скрывающей под собой подземные и опасные воды; ежеминутно чувствуется за ее словами присутствие, леденящий холод незримых вод; коварно просачиваясь там и сям, они таятся в глубине. Как только я слышал эту фразу Альбертины, мое спокойствие разбивалось вдребезги. Мне хотелось просить у нее свидания назавтра утром, чтобы помешать ей пойти на эту таинственную встречу, назначенную в восемь с половиной, о чем они говорили при мне только намеками. Вначале она, вероятно, повиновалась бы мне, с некоторым сожалением отказываясь от своих планов; затем догадалась бы о моей перманентной потребности разрушать их; от меня начали бы все скрывать. К тому же вполне вероятно, что эти празднества, в которых я не участвовал, представляли сами по себе очень мало интереса, и, быть может, из опасения, что та или другая гостья покажется мне вульгарной или скучной, меня и не приглашали. К несчастью, этот образ жизни, так тесно переплетенный с жизнью Альбертины, оказывал действие не только на меня; мне это давало успокоение, а матери моей причиняло беспокойства, признавшись в которых, она разрушила мой покой. Когда я вернулся домой довольный, решившись не сегодня-завтра покончить с этим существованием, положить предел которому, как я полагал, зависело исключительно от моей воли, моя мать сказала мне, услышав, как я даю распоряжение шоферу съездить за Альбертиной: «Как ты тратишь деньги!» (Франсуаза на своем простом образном языке говорила гораздо более внушительно: «Деньги текут».) «Постарайся же, — продолжала мама, — не уподобляться Шарлю де Севинье, о котором его мать говорила: «Его ладонь — это горнило, где плавится серебро». И, кроме того, мне кажется, что ты уже слишком много выезжаешь с Альбертиной. Уверяю тебя, что это уже лишнее, для нее это даже неудобно. Я была в восторге, что это тебя развлекает, я не прошу тебя перестать видеться с ней, но нельзя же, чтобы вас постоянно встречали вместе». Моя жизнь с Альбертиной, лишенная острых наслаждений — по крайней мере, воспринятых таковыми до сих пор, — жизнь, которую я собирался изменить со дня на день, выбрав для этого час умиротворения, — в одно мгновение сделалась для меня необходимой еще на некоторое время, едва лишь оказалась под угрозой при этих словах мамы. Я сказал маме, что ее слова отдалили, пожалуй, на два месяца то решение, которого они требовали и которое было бы принято без них в конце этой недели. Мама рассмеялась (чтобы не огорчать меня) при виде действия, мгновенно произведенного ее советами, и пообещала больше не упоминать мне об этом, дабы не помешать новому возникновению моего доброго намерения. Но со дня смерти моей бабушки, каждый раз, когда мама начинала смеяться, этот смех внезапно обрывался и переходил в какое-то страдальческое выражение чувства, почти рыдание, — то ли это было раскаянием оттого, что можно было забыться на мгновение, то ли внезапным обострением горя, наступавшим вслед за мимолетным отвлечением. Я почувствовал, что к страданию, причиняемому моей матери воспоминанием о бабушке, засевшим в ней как навязчивая идея, теперь прибавилось еще новое огорчение, имеющее отношение ко мне, к тому, что мама боялась последствий моей близости с Альбертиной; близости, которой она не смела воспрепятствовать вследствие того, что я сказал ей. Но, видимо, я не убедил ее в том, что я не обманывался. Она еще помнила, сколько лет подряд и бабушка и она не говорили со мной о работе, об ином, более гигиеническом образе жизни, который я не мог, по собственному утверждению, начать только из-за волнения, вызываемого их увещаниями, и к которому я так и не приступил, несмотря на их молчаливую покорность. После обеда автомобиль привозил Альбертину; еще было светло; было уже не так жарко, но после знойного дня мы оба продолжали мечтать о какой-то неизведанной прохладе; и вот перед нашими воспаленными глазами предстал узкий месяц (такой же, как в тот вечер, когда я был у принцессы Германтской, куда Альбертина позвонила мне по телефону), — сначала как тонкая и прозрачная полоска кожуры, затем как сочная четверть какого-то плода, который стал разрезать в небе невидимый нож. Иногда я сам заезжал за моей подругой, тогда она должна была ожидать меня уже немного позднее под сводами рынка в Менвиле. В первые мгновенья я не различал ее; я уже приходил в беспокойство оттого, что она не пришла, не так поняла меня. И тут я видел, как она, в белой блузе с синим горошком, вскакивала рядом со мной в машину легким прыжком, более похожим на движение молодого зверька, чем девушки. И как щенок, она тотчас принималась без конца ласкаться ко мне. Когда наступала полная ночь и, как говорил мне управляющий отеля, небо было изборождено звездами, если мы не шли гулять в лес с бутылкой шампанского, то, не обращая внимания на гуляющих, еще расхаживающих по слабо освещенному молу, но едва ли в состоянии что-либо различить в двух шагах от себя на темном песке, мы ложились у подножья дюн; я прижимал к себе под одеялом то самое тело, в гибких движениях которого таилась женская грация, приобретенная на море и в спорте, — грация молодых девушек, которых я впервые увидел проходившими на фоне морских волн, близ самого моря, недвижного, разрезанного надвое трепетным лучом; и мы слушали без устали и с одинаковым удовольствием, как оно то останавливало свое дыхание, надолго прерывая его, так что прилив казался оконченным, то снова разливало у самых наших ног ожидаемый и запоздалый рокот. Кончалось тем, что я отвозил Альбертину в Парвиль. Подъезжая к ее дому, мы должны были прерывать наши объятия, из страха, чтобы нас не увидели; не испытывая еще желания лечь спать, она возвращалась со мной в Бальбек, откуда я в последний раз отвозил ее в Парвиль; шоферы тех первых времен автомобиля были людьми, ложившимися спать как угодно поздно. И действительно, я возвращался в Бальбек с первой утренней росой, на этот раз в одиночестве, но еще весь во власти присутствия моей возлюбленной, насыщенный таким запасом поцелуев, что еще долго продолжал черпать из него. У себя на столе я находил телеграмму или открытку. Это была снова Альбертина! Она написала их в Кеттольме, пока я один уезжал в автомобиле, желая сказать мне, что она помнит обо мне. Я ложился в постель, перечитывая их. Тут я различал над шторами полосу дневного света и говорил себе, что мы в самом деле любим друг друга, раз мы целовались всю ночь напролет. На другое утро, встречаясь с Альбертиной на молу, я так боялся, что она окажется занятой в этот день и не сможет дать мне согласия на мою просьбу отправиться вместе гулять, что медлил с этой просьбой, как только мог. Я испытывал особенное беспокойство, потому что вид у нее был холодный и озабоченный; мимо проходили ее знакомые; должно быть она уже составила планы на этот день, откуда я был исключен. Я смотрел на нее, смотрел на красивое тело, розовое лицо Альбертины, возносившее передо мной тайну своих намерений, неведомое решение, долженствующее составить счастье или несчастье моего дня. Это было особое душевное состояние, грядущее моей жизни, принимавшее передо мной аллегорический и роковой образ молодой девушки. И когда наконец я решался и с наиболее безразличным видом, который только мне удавался, спрашивал ее: «Поедем ли мы с вами кататься и сейчас и вечером?» — а она отвечала мне: «С большой охотой», — тогда внезапное превращение моего длительного беспокойства в сладостное успокоение на этом розовом лице делало для меня еще более драгоценными эти черты, которым я непрерывно был обязан чувством довольства, покоя, наступающим лишь после разразившейся грозы. Я повторял про себя: «Как она мила, какое очаровательное существо!» — с чувством экзальтации, менее плодотворным, чем то, которое возникает при опьянении, немного более глубоким, чем от дружбы, но гораздо выше того, что дает светская жизнь. Мы не брали автомобиля только по тем дням, когда Вердюрены давали обед или когда Альбертина бывала занята и не могла ехать со мной, а я пользовался этим, чтобы предупредить желающих посетить меня, что я остаюсь в Бальбеке. Я давал разрешение Сен-Лу приезжать ко мне по этим дням, но только по этим дням. Однажды, когда он приехал без предупреждения, я предпочел отказаться от свидания с Альбертиной, чем рисковать на их встречу, дабы не нарушать того состояния счастливого покоя, в котором я пребывал с некоторых пор, и не возобновлять своей ревности. И я успокоился лишь после того, как Сен-Лу уехал. Поэтому он добросовестно воздерживался, хотя и с сожалением, от приезда в Бальбек без моего приглашения. Бывало, думая с такой завистью о тех часах, что г-жа де Германт с ним проводила, я так ценил мои встречи с ним! Люди непрестанно меняют свое место в отношении нас. В неощутимом, но извечном ходе вселенной нам кажется, что они остаются неподвижными в миг своего появления перед нами, слишком кратковременного, чтобы стало заметным влекущее их за собой движение. Но стоит нам только порыться в своей памяти, чтобы выбрать два их изображения, относящихся к разным моментам, но достаточно близких между собой, чтобы не успело произойти перемены в них самих, по крайней мере значительной, и различие между обоями изображениями будет мерилом того сдвига, который произошел у них в отношении нас. Сен-Лу безумно расстроил меня, заговорив о Вердюренах, я испугался, что он попросит меня представить его, этого было бы достаточно, чтобы отравить все мое удовольствие, когда я бывал там с Альбертиной, вследствие ревности, которую я не мог бы подавить в себе. По счастью Робер, наоборот, признался мне, что больше всего ему не хотелось знакомства с ними. «Да, — сказал он, — я нахожу, что подобная клерикальная среда ужасно раздражает». Сперва я не понял эпитета «клерикальный», отнесенного к Вердюренам, но окончание фразы Сен-Лу пояснило мне его мысль, его уступки модному языку, нередко поражающие нас, когда его усваивают умные люди. «Ведь это среда, — сказал он мне, — куда призывают нас составлять особую касту, свой монастырь со своим уставом. Ты не можешь отрицать, что это особого рода секта; необычайная угодливость перед людьми, которые принадлежат к ним, и неимоверное презрение к тем, кто к ним не принадлежит. Здесь вопрос Гамлета не в том, чтобы быть или не быть, но быть с ними или не быть с ними. Ты с ними, мой дядя Шарлюс тоже с ними. Что же делать, я никогда не любил этого, это не моя вина».

78
{"b":"22626","o":1}