«Тебе не нравятся твои картины? — Правый Владимир растопырил руки, как будто хотел помешать людям у себя за спиной продвинуться вперед. — Оставьте все, как есть! Не трогайте ничего!» — кричал он резким голосом.
Только сейчас криками и угрозами гости дали понять, что они заметили вандализм.
«Ты ничего не скажешь?» — спросил правый Владимир левого.
«Я художник, а не оратор», — ответил тот и потер щеку.
«Тогда пусть другие скажут за тебя!»
Левый Владимир оттирал лицо и был, казалось, занят только этим.
«Зачем же ты это сделал? Ты ведь почти достиг того, к чему стремился?!»
«Ублюдок, откуда тебе знать о моих стремлениях! — вопил левый взбешенно и поднял топор над головой, словно факел. — Вон!» Он сделал шаг вперед, на шее выступили жилы.
Этот язык гости понимали и отступили назад. Только две женщины, которые, очевидно, готовы были дать разрубить себя на куски за искусство, не двинулись с места, пока Владимир, правый, не подал им знака. Или эти знаки предназначались уже милиционерам, которые подтаскивали заграждение?
В этот момент я вырвался, бросился к Джульетте и вынул шпильки из ее нелепой прически. Как она была красива, несмотря на растекшийся макияж. Но пульса нащупать я не мог. Я быстро схватил круглое ручное зеркальце, выпавшее из ее сумки, и приложил ей к губам. Слава Богу! Она жива. Я разорвал шнурок, стягивавший ее грудь…
А Владимир, левый, исчез. Между тем, что осталось от «Прощания», и лишь слегка поврежденным портретом Юлии было отверстие в малахитовой облицовке, небольшая щелка, не больше метра высотой. Один только топор и остался.
«Вы не видите, — кричал Владимир толпе, которая теснилась у заграждения и фотографировала. — Разве вы не видите, — вещал он, — что мы-имеем здесь дело с инсталляцией, совершеннейшей инсталляцией! Ничего не надо менять, ничего добавлять! А разве иначе мы могли бы добиться „очуждения", то есть нового, высшего уровня сознания, который позволяет охватить и постичь происходящее в целом? Не обнажается ли здесь невероятно важный пуант смысла — отчаяние художника?»
Публика за барьером молчала и задумчиво переводила взгляд от изуродованных картин к красавице Джульетте у меня на руках.
«Напишите об этом что-нибудь!» — весело крикнул мне Владимир и оперся на черную решетку, словно хотел сейчас в первый раз все спокойно осмотреть.
Тут Джульетта открыла глаза, улыбнулась мне, обвила руками мою шею и притянула меня к своим губам.
«Браво!» — услышал я голос грансеньора и нарастающие оглушительные аплодисменты за ограждением.
«Слава Богу!» — простонала Светлана, когда я проснулся.
По положению солнца, светившего сквозь красные шторы, я понял, что уже за полдень.
«Выпей! — сказала она и подперла мне голову. — Ромашковый чай. Выпей, все будет хорошо! — Она сняла полотенце у меня со лба и положила холодную тряпку. — Врач приходил, все будет хорошо», — повторила она.
С трудом я поднялся на постели, и тряпка упала на одеяло. Я взял чашку и жадно выпил. Механически я схватился за ручное зеркальце на стуле около Светланы.
«Ты лежал тут, как мертвый, как мертвый», — сказала Светлана и покачала головой.
Я выглядел нехорошо. К тому же вокруг рта все было выпачкано светлой губной помадой.
«Юлия звонила, — сообщила Светлана. — Владимир закончил твой портрет».
«Какой портрет?» — спросил я.
Светлана с гордостью сверху взглянула на меня. «Твой портрет…»
Мне было трудно поднять голову.
«Он тебя по памяти рисовал, — объяснила она. — Он гений!»
«И в каком же стиле?» — спросил я и закрыл глаза.
«В высоком стиле, вполне высоком стиле!» — задумчиво произнесла Светлана, взяла у меня зеркало и пару раз провела мне тряпкой вокруг рта.
ВСЕ ДОРОГИ тонули во тьме. И только тот, кто в обеденный перерыв отправлялся за покупками, мог насладиться бледным светом, сочившимся с десяти утра до двух пополудни сквозь облака. Они низко висели над крышами, ограничивая верхний предел нашего мира. Редкий снег дарил улицам лишь мимолетный свет. Мы заботились о том, чтобы обувь просохла, и о пуговицах на пальто. Сон не мог преодолеть усталость.
Только на работе или в сумрачных лавках можно было разглядеть наши лица. И, встречая у входа закутанных стариков, никогда нельзя было понять — то ли они просят милостыню, то ли дожидаются своих собратьев. Зачастую им надо было выбирать одно из двух — голодать или свалиться замертво.
Шаги превращались в какие-то шажки, которыми мы семенили по обледенелым тротуарам. Мы соскальзывали друг на друга, сталкивались, поддерживали друг друга, снова поскальзывались, семеня дальше, и, балансируя, пытались удержать равновесие, невольно вскидывая вверх руки с сумками. Только когда раскуроченные дождевые трубы выплевывали на тротуар куски льда, похожие на обсосанные леденцы, мы вновь обретали свою собственную походку.
Свет с безоблачного неба выбрал желтую стену дома. А мы уже даже и не ждали солнца. Синева небес соответствовала необъятности проспектов. Дома и дворцы обнаружили свои краски и пропорции. Статуи выступили вперед. Из подворотен и подъездов поползли запахи. День обрел утро и вечер.
Река задвигалась. Зеленая вода устремилась в сосуды города. Льдины, светлые, как обнаженные тела, проносились под мостами, на которых со стороны, обращенной к морю, гирляндами висели люди. Удильщики без ругани протискивались вперед, работая плечами и локтями. Другие вместе тянули сеть, как матросы выбирают якорь. Пахло маслом и свежим огурцом.
Прошло время, прежде чем мы заметили, что пальто нам больше не нужны. Ребенок положил ладонь на асфальт и погладил шершавую спину гиганта. Ветер из метро как-то сразу стал холоднее, чем воздух вокруг станции, наполненный чайками, голубями и мухами.
Повеселев, мы закатали рукава. Теплынь обволакивала камни и плечи, запутывалась в листьях и волосах. Мы могли ее потрогать.
По вечерам тени взбирались по стенам вверх, как вьющиеся растения, пока не опадали, чтобы, прошествовав по соседним домам, снова вынырнуть из сумерек. Ночи не стало. На мостах солнце и после одиннадцати еще слепило, растекалось на северном горизонте белым светом и вскоре обвивало тишину розовыми перстами Эос. Кто видел ее, лишался сна. А когда било два и улицу вздымало в небо, нас, стоящих, уносило в полет, возносило над оседающей пылью, пока фонари не застывали под нами и мы не касались руками их верхушек. Только около полшестого утра я обнаруживал, что средь бела дня стою один на просторном Невском.
«К ТОМУ ЖЕ Михаил Сергеевич из тех мужчин, которые всегда покупают цветы! — сказала Полина и мельком взглянула на меня. — Он даже пауков никогда не убивал!»
«А Мони, конечно, тоже была в курсе? — спросил Грамбахер, кивнув мне, и отодвинул стул рядом с собой. — Идите к нам, Мартенс!»
Полина притронулась губами к зеленой ликерной рюмочке, которую она держала двумя пальчиками. Кончики ее красных ногтей на миг сомкнулись. Я сел.
«А где он теперь?» — спросил Грамбахер, все еще держась за спинку моего стула.
«Он скрывается, в Иркутске. У него там много знакомых».
«Ну и ну! — засмеялся Грамбахер, будто наконец узнал, что хотел. — Историйка, скажу я вам!» — обернулся он ко мне, не отпуская моего стула.
«Ведьма!» — прошипела Полина и прижала рюмку к губам. Она глядела в окно.
«В Иркутск, ха-ха, в Сибирь, да кто тебе поверит!» — Грамбахер показывал большим пальцем правой руки куда-то назад, как будто Михаил Сергеевич стоял у него за плечом. Сигарета между средним и указательным пальцами еще не была прикурена.
«Миша — хороший человек. — Полина искала его взгляд. — А она ведьма!»
«Ха-ха-ха, ну и ну! — рычал Грамбахер, на которого внезапно напал такой смех, что он отпустил мой стул, сжал в кулаке зажигалку и, подавшись всем корпусом вперед, дважды стукнулся о край стола. — Просто сдуреть, какая история! — Другой рукой он потирал лоб. — Такая бредятина!»