«Неужели уже одиннадцать? Не может быть!» – подумал я и, рассердившись, убежал за конюшню, – спрятаться от учителя. Но не успел еще я дух перевести после быстрого бега, как услышал голос няньки. Она орала на весь двор:
– Антось, Антось! Пан Добжанский пришел!
– Не пойду! – крикнул я в ответ и показал невидимому учителю язык.
Но тут раздался уже голос мамы:
– Антось, на урок!
Боже, как я был зол в эту минуту! Но что поделаешь? Я вышел из-за конюшни и нехотя поплелся в дом, горячо желая, чтобы дорога растянулась так далеко, как отсюда до столицы. И – удивительное дело! – она действительно как будто стала немного длиннее.
Проходя мимо окна столовой, я заглянул внутрь, надеясь на чудо, – авось что-нибудь случилось и пан Добжанский исчез. Как бы не так! Сидит это пугало у стола в своем неизменном сюртуке и воротничке до самых ушей, с высоко зачесанными вихрами и длинной, как плеть, шеей, обмотанной черным шарфом. Вот он уже достает очки в медной оправе и насаживает их на нос. Справа на столе лежит красный платок, слева – березовая табакерка, перехваченная ремешком… О, боже, никак не избавишься от этого человека! Чистое наказанье! Приходит по утрам, приходит после полудня, и я из-за него за весь день ничего путного сделать не могу!
Я вошел в столовую и, небрежно чмокнув учителя в руку, стал доставать из ящика книжки и тетради. Делал я это как можно медленнее, но в конце концов последняя книжка была вынута, и пришлось сесть за стол подле пана Добжанского. Урок начался.
Сейчас я уже понять не могу, как я выдерживал каждый день два часа этих ужасных мучений, называвшихся «уроком». Я был похож на птицу, привязанную ниткой за ногу. Сколько раз во время урока меня так и подмывало выскочить в окно и бежать куда глаза глядят! Я ерзал на стуле, как будто сидел на иголках, а по временам с отчаяния так болтал ногами, что они ударялись о крышку стола. Тогда серый сюртук пана Добжанского, а за ним и голова на длинной шее повертывались в мою сторону. Сразу присмирев, я краснел, чувствуя над собой круглые очки и голубые глаза, смотревшие поверх стекол. И, только когда я уже сидел совершенно спокойно, пан Добжанский начинал:
– Это что за шум? Забыл, что ты на уроке и должен вести себя, как в костеле? Сколько раз я тебе это говорил…
Затем он хватал со стола свою табакерку из березовой коры, щелкнув по ней пальцами, снимал ремешок и крышку, брал понюшку табаку и, снова щелкнув пальцами, заключал свою нотацию словами:
– Осел ты этакий!
Кажется, всего мучительнее для меня были долгие перерывы, которые делал пан Добжанский, отчитывая меня. Я уже заранее знал, что он сейчас изречет, и десятки раз успевал мысленно повторить эти самые слова раньше, чем он начинал. А он скажет два слова и делает паузу, потом продолжает… Этому не видно было конца.
Наконец учитель брал длинную тетрадь, разлиновывал ее и на первой строчке сверху писал мне образец для упражнения в каллиграфии:
«Отчизна моя, ты – как здоровье…»
Очинив перо, он клал передо мной тетрадь, показывал, как держать руки, и придвигал чернильницу.
Мне надлежало переписать эту фразу шесть раз, повторяя ее при этом вслух. Пан Добжанский дремал в кресле, а я нараспев твердил:
– Отчизна моя, ты… Как здоровье! – крикнул я вдруг громко, и учитель очнулся.
– Спасибо, – сказал он серьезно. Ибо ему со сна показалось, что он чихнул, а я ему пожелал здоровья. Оставаясь в этом заблуждении, он утер нос красным платком и снова понюхал табаку.
Это повторялось почти каждый день и было для меня единственным развлечением во время урока, тем более что в каллиграфии я упражнялся всегда уже к концу его.
Сразу после занятий мы обедали. Иногда обед запаздывал, и в этих случаях после каллиграфии учитель задавал мне «на выборку» вопросы из пройденного:
– Кто тебя сотворил?
– Бог-отец.
– Пра-виль-но. А сколько ты знаешь частей света?
– Семь: понедельник, вторник…
– Осел! Я спрашиваю про части света.
– Их пять, пять! Европа, Азия, Африка, Америка, Океания…
– Хоро-шо. А сколько будет шестью девять?
– Шестью семь… шестью восемь… шестью девять будет пятьдесят четыре!
– Пра-виль-но. А кого ты должен любить больше всего на свете?
– Бога, отечество, маму и брата, пана учителя, а потом – всех людей.
– Хоро-шо, – хвалил меня учитель.
Раз я, чтобы избавиться от дальнейших вопросов «на выборку», спросил у него:
– А Лукашову надо любить?
– Мо-жно, – объявил пан Добжанский после некоторого размышления.
– А Валека?
Учитель посмотрел на меня поверх очков.
– Ты же сам только что сказал, осел этакий, что следует любить всех людей. Всех, ясно?
Он опустил голову и через минуту добавил глухо:
– Да, всех, кроме тех, кто нас предал.
– А кто нас предал?
Мне показалось, что пан Добжанский покраснел. Он взял в руки табакерку, потом зачем-то снова поставил ее на стол и ответил:
– Вырастешь – узнаешь.
И у него вырвался тяжелый вздох. Видно, то, чего он мне не хотел объяснить, было чем-то очень страшным. Все-таки, хотя я ничего толком не знал, мне стало очень грустно при мысли, что есть человек, которого никто не должен любить. Такой несчастный жил неподалеку от нас, его хату я видел каждый день, а между тем, встреть я его на дороге, я не мог бы снять шапку и сказать ему: «Здравствуйте, почему вы так давно не были у нас?»
Ибо его у нас никто не ждал.
Когда кукушка на часах прокуковала один раз, в столовую вошла Лукашова со стопкой тарелок. Книжки и тетради вмиг были убраны со стола, их место заняла скатерть, красная с белыми цветами, и три прибора. Скоро появилась мама, а за ней внесли миску борща с пельменями и полную салатницу гороха.
Пан Добжанский поздоровался с моей матерью, а когда борщ был разлит по тарелкам, встал и прочитал молитву перед обедом: «Благослови, боже, нас и те дары, что мы вкушаем благодаря твоей щедрости. Аминь».
После этою мы уселись. Ели молча. И только когда ждали второго блюда, мать спросила:
– Пан Добжанский, а как Антось сегодня вел себя?
Учитель потряс головой и, равнодушно посмотрев на меня, ответил:
– Да так… как всегда.
– А что новенького на свете?
Пан Добжанский погладил торчащий над лбом вихор и сказал, уже немного оживившись:
– На почте я слыхал, что француз зашевелился.
– А чего он хочет?
– Как чего, милостивая пани? – воскликнул старый учитель внезапно окрепшим голосом. – Неужто не понимаете? Войны хочет.
– А нам-то что? Нас это не касается.
Пан Добжанский так и подскочил на с гуле.
– Ох, не говорили бы вы таких вещей при ребенке! Нас это больше всего касается, так и знайте!
– Увидим, увидим, – сказала мама.
– Конечно, увидим! – подхватил учитель запальчиво. – Боюсь, что тут люди скоро перестанут и в бога верить! – добавил он.
Глаза у него сверкали, на дряблых щеках выступил багровый румянец. Он взял со стола нож и постукивал им по тарелке.
– Дай-то бог, чтобы вернулись добрые времена, – сказала мама.
– Пусть только попробует не дать! – буркнул учитель, сжимая в кулаке нож.
Мама сурово заглянула ему в глаза.
– Что такое вы говорите, пан Добжанский?
Учитель сердито подбоченился.
– А вы, пани, что говорите?
Могла вспыхнуть ссора, но, к счастью, в эту минуту нянька внесла два больших блюда. На одном благоухала колбаса с подливкой, на другом было картофельное пюре с салом.
Наступила тишина до конца обеда. После обеда мама и учитель выпили еще по стакану пива. Нянька убрала со стола, мы встали, и учитель опять прочел молитву:
«Благодарим тебя, создатель, за пищу, которой ты подкрепил нас. Благословенны твои дары и все дела твои. Аминь».
Я торопливо поцеловал руку у матери, потом у учителя и побежал во двор. Через минуту-другую, стоя за плетнем, я видел, как учитель в высокой шапке-конфедератке брел к своему дому, опираясь на трость.