В глубине коридора единственная на весь дом маленькая ванная, умывальник и ванна без душа, иногда утром и вечером приходится долго ждать своей очереди, чтобы привести себя в порядок.
По массивной деревянной лестнице мы поднимаемся на просторный чердак, под несущей конструкцией, забитой стрижами и ласточками: четыре комнаты и просторная лестничная площадка.
Со времен нашего деда, до и после войны, обеды и ужины за большим столом нередко заканчиваются спорами и ссорами, что утихают во дворе и в саду или разгораются с новой силой в комнатах: дело Дрейфуса/Леон Блуа[195]/Пеги, отделение церкви от государства[196], Клемансо[197]/Кайо[198], распад Австро-Венгерской империи[199], итальянское вторжение в Эфиопию[200], Лига Наций, Пилсудский, Народный фронт[201], Война в Испании[202], Мюнхен[203], Рузвельт, Черчилль, старые (Фашода) и новые (Мерс-эль-Кебир[204]) франко-английские конфликты, Хиросима, Сталин; затем генерал де Голль и Сопротивление, Сопротивление и «Свободная Франция», Коммунистическая партия и Сопротивление, отставка генерала де Голля, Конституция 1946 года[205]; потом воспоминания о ребенке и брате Юбере, жертвующем жизнью во имя Франции, но сберегающем честь, сплачивают всех в горе и надежде.
Журчание воды в канале Жервонды, протекающем вдоль жилища, сопровождает всю дневную и ночную активность.
*
Наш дед по материнской линии умирает 7 января 1945 года, от сердечного приступа в своей комнате: его хоронят на кладбище Сен-Жан-де-Бурне, рядом с его родителями, нашей бабкой и останками из концлагеря Ораниенбург-Заксенхаузен: в центре кладбища маленькая колонна в память об угнанных из этой коммуны — тогда во Франции почти в каждой деревне есть мемориальные доски, посвященные участникам Сопротивления и узникам.
Дом, где всю войну живет сестра моей матери, чей супруг в ту пору — военнопленный в Германии, оживает теперь лишь на пасхальных каникулах да летом.
Мать все больше рассказывает мне о своем отце, своей трудной юности в Лионе, собственном деде, загадочном булочнике из квартала Круа-Русс, об оплачиваемой им самим учебе, о некоторых его добровольных жертвах: она сообщает, как еще студентом, а затем молодым горным инженером, очень бедным, он отправляет денег Леону Блуа и Полю Фору[206] тогдашнему «принцу поэтов», чьи стихи мы все еще учим в школе; она показывает мне благодарственное письмо Поля Фора ее отцу, хранящееся в ампирном секретере нашей гостиной в Бург-Аржантале вместе с романом, который она пишет, но так и не заканчивает в 1920 годы в Коллеже урсулинок в Бурже: хотя мать не читает Пруста, однажды по дороге в Бретань, когда мы останавливаемся в Бурже, она, гуляя перед столь дорогим нам собором и слегка оступаясь на разбитой мостовой, впервые проговаривается мне об этом романе, начальные главы которого еще ребенком набрасывает в суровом здании на соседней улице.
В аржантальской библиотеке матери есть книга Леона Блуа «Бедная женщина», которую я начинаю читать дождливым днем: эти несколько страниц настолько угнетают меня, что я с нетерпением жду, когда же наконец появится радуга с солнцем, чтобы мир вновь засверкал красками; по обе стороны от этой мрачной книги — и другой, еще ужаснее, «Говорит Гитлер» Германа Раушнинга (1939)[207], где я читаю высказывания будущего канцлера о его планах биологической войны, — стоят «Ожидание Бога» и недавно вышедшая «Тяжесть и благодать» Симоны Вейль[208] откуда мать зачитывает мне пару абзацев. В ту пору одна из ее сестер, Клотильда, записывается во Французскую миссию к священникам-рабочим.
Рядом оригинальный экземпляр «Мистерии о милосердии Жанны д’Арк» Шарля Пеги — ровесника нашего деда, откуда я могу теперь читать вместе с матерью не только те отрывки, что она зачитывает мне во время Освобождения:
Прощай, мой Мёз, река девичьих грез…
Я раскрываю «Историю Франции» Жака Бенвиля[209] с экслибрисом нашего дяди Юбера и датой, 1941 год, вверху форзаца: большое рассуждение о разуме, строго по пунктам; едва прочитав, я знаю наизусть целые куски, которые воскрешаю в памяти на природе или в постели, чтобы повторять про себя, вникая в смысл.
У Братьев мы читаем отрывки из «Песни о Роланде» в современном переводе, на страницах о гибели Оливье, об агонии и смерти Роланда я обнаруживаю драматизм страстей Христовых, им также проникнута месса, совершаемая тогда еще на латыни, а в глубине хоров происходит настоящая драма, на которой нас приглашают присутствовать, хотя мы, простые смертные, и не можем в ней участвовать.
Я уже страдаю утренними обмороками, то, что эти доблестные мужи друг за другом лишаются чувств, успокаивает меня насчет моих мужественных способностей: в образе и звуке разрывающегося горла Роланда, трубящего в олифант,[210] я предощущаю — столь же явственно, как и в обезглавливании Олоферна Юдифью, — свою грядущую участь, страшась и в то же время уповая на нее.
В ту пору детства мой голос чище и выше, нежели у всех моих старших товарищей, у которых он уже ломается: однажды мать говорит мне, что этого голоса позже не станет, и я опасаюсь, как бы он не подвел меня или даже не оборвался посреди пения; поскольку голос у меня чистый и уверенный, мне разрешают петь соло, и, компенсируя свое заикание в разговоре, я безоглядно предаюсь публичному пению, опасность разрыва сосудов, аорты и яремной вены вынуждает петь еще усерднее.
Тогда я часто расспрашиваю мать о стихах — я читаю «Спящего Вооза»[211], затаив дыхание, чтобы не разбудить его вместе с потомством (с Руфью Моавитянкой: необычная «чувственность» — новый эпитет в моих устах — второго слова, мать говорит, что так же называется рабочий квартал в Берлине), — пишутся ли они какой-то другой, не той рукой, что пишет так называемую прозу: рукой евангелиста на картинах? Это глас, нисходящий с небес; воспринимаемое глазами и ушами.
Я уже давно вижу, что поэзия физически отличается от прозы, у поэзии есть форма (нередко это колонна, столб, ваза: «Басни» Лафонтена похожи на беспорядочные книжные стопки), а у прозы ее нет. В поэзии есть четкие очертания и нескончаемые повторы, а проза — сплошная масса, где впору заблудиться зрением и слухом.
Одна из первых басен Лафонтена, понятая и выученная наизусть три года назад, — «Лисица и аист»: ее объяснили и переписали в среду, я должен выучить ее наизусть в четверг, чтобы продекламировать в пятницу. В четверг мы обедаем у нашей бабки, так что нужно сделать уроки до полудня: в столовой-гостиной много народа, на улице собирается дождь, и бабка усаживает меня за кухонным столом, а поскольку память у меня скорая и твердая, прочитав басню всего три раза, я уже знаю ее назубок.
Аист вылезает из слегка покатого застекленного желоба рядом с кухней, лисица — из просвета между большим черным шкафом и стеной, и вот они оба останавливаются перед плитой и начинают безмолвный диалог, из большой стеклянной вазы между плитой и стенкой, почти под вытяжным колпаком, высыпаются цветы, ветви, аист сует туда клюв, но я иду еще дальше лисицы, дальше Лафонтена, в этой вазе с узким горлышком, куда ни тот, ни другая не могут засунуть клюв или рыло, ничего нет, я уже пообедал, но мне все равно очень хочется есть! Стихотворение становится надувательством, загнивающим дном поэзии, дном нужника.