«Зачем, зачем же мне умирать? – сказал он с тайным, мучительным страхом, который он и сейчас хотел пересилить. – Я же еще не так стар и могу жить, могу что-нибудь полезное делать, а умирать страшно и трудно».
И опять гнетущий холод прошелся по сердцу, но он не дал этой вспышке побороть себя окончательно; не думать, не думать, приказывал он себе; не думать было нельзя, не получалось, и нужно было все повернуть как-то по-другому, он попытался отвлечься, опять стал вспоминать мать и отца, и на какое-то время ему удалось успокоиться.
Вот и некуда больше идти, сказал он, и некуда и незачем. Все до этого момента было приятной, острой захватывающей игрой, всего лишь игрой, а он-то думал! А самое серьезное, самое настоящее наступило для него сейчас, он теперь понимал, что и жил-то ради этого вот момента и страдал и любил только вот ради этой необходимости ле жать здесь в совершенном одиночестве и ждать. Конечно, он мог бы все это оборвать, автомат рядом и патроны еще есть, но он должен пройти все до конца, это было нужно ему, необходимо, ведь теперь он знал, что полностью никто и ничто не исчезает; просто тот, кто подходит к этому, перешагивает в иной – белый, слепящий мир; да, его не будет больше, но он не исчезнет совсем, не может исчезнуть; вот оно, со всех горизонтов приближается к нему это огромное небо, и он знал, что скоро, совсем скоро он сойдется в нем в одну точку. И ему хотелось знать , хотелось, чтобы это случилось, случилось скорее; острое предчувствие последнего момента на миг даже остановило сердце, и была чернота перед глазами, но затем он опять увидел вокруг себя, далеко, у самых горизонтов, мутную, неясную окружность; она все-таки придвигалась к нему, но медленно, так медленно, что он застонал. Это ожидание было даже больше и мучительнее, чем вся его жизнь; он скосил глаза в одну сторону, в другую и увидел, что небо как-то одним скачком приблизилось к нему почти наполовину, вплотную нависло над ним, и тогда он вспомнил, что не додумал чего-то самого основного; минутой назад он был близок к самому великому своему открытию жизни, а теперь ему не успеть, ни за что не успеть. И боль затихла в нем совершенно; с трудом отвернув от себя руку, он постарался набрать в горсть земли и долго скреб ее обессилевшими пальцами; наконец ему удалось зацепить немного, и он, словно зажав ее щепотью, поднес к лицу; отчего-то ему захотелось уловить ее запах, но никакого запаха он не почувствовал. И он понял, что все его мысли и переживания и теперь вот еще щепоть земли без запаха – всего лишь надежда, он еще надеялся. Да почему бы нет, почему нет? – пронеслось у него в мозгу. Всякое бывает, вернется Сокольцев, отыщет его. Или кто-нибудь еще натолкнется. Жить потому и хорошо, что трудно. Он бы всем простил: и жене, и Петрову, который почему-то не любил его, он бы по-другому начал жить. Он ни о какой суете, ни о каком тщеславии не думал бы, просто жил бы где-нибудь у самых истоков всего, ну, у бабки Кулины, что ли… «Зачем? Зачем? Зачем? – отдалось в нем. – Я ведь жить хочу, я многое исправить хочу… А теперь вот нужно готовиться, никаких перемен не будет».
«Нужно готовиться », – повторил он, как эхо, бездумно вначале, но тотчас простота и безмерное величие ударившей мысли захватили его. «Так легко и просто?» – удивился он, и в его удивление закралось чувство досады. Что-то поразительно чистое и прохладное коснулось его лица; он не смог открыть глаз и тотчас забыл о своем ощущении, но оно уже успело притаиться в слабевшем сердце, распространяя по всему телу покой и все то же тихое, непрекращавшееся удивление перед творившимся в нем таинством, и, вероятно, это придало ему силы. Чудесно, чудесно, говорил какой-то тихий нежный голос в нем, и, вернее, не говорил, а словно жил, но до него самого эта жизнь доходила в привычных и вечных словах. «Так что же я должен понять? Вот я знаю, что смерть пришла, а мне не страшно, я не боюсь, я лишь жду, жду самого последнего момента, и это мешает мне».
И по-прежнему он пытался что-то вспомнить, необычно важное для себя; он не знал, почему важное, он лишь чувствовал это, да и вообще все, о чем он вспоминал, думал, недолго держалось в нем и расплывалось, подергиваясь какой-то тончайшей пеленой, и отдалялось от него, исчезало. Он уже и тело свое мало чувствовал, он с каждой минутой словно высвобождался из него, вот только вспыхивающая временами боль мешала, но он терпел. «Ах, да, да, – сказал он торопливо, – вот что я не мог вспомнить: фата-моргана, мираж ». Ему с самого раннего детства, как он помнил себя, хотелось увидеть мираж, а теперь он знал, что это такое; у него на белом, бескровном лице с сохнувшей на губах и подбородке кровью, появился легкий еле заметный румянец; довольный, он попытался улыбнуться. Он жил и будет жить во всех измерениях, миражи ведь возникают из ничего, как таинственное безумие матери, как ее смех; да ведь зачем он тогда родился, нужно немедленно что-то предпринять, зацепиться за последний рубеж…
«Да вот я не поддамся, – подумал он еще, – ни за что не поддамся, назло всему ползти буду, пусть даже мне придется кровью блевать… Вот возьму и поползу!» И он судорожно и тяжело всхлипнул и дернулся; тягучая волна боли заставила его крепко стиснуть зубы; небо над ним начало темнеть, и он сразу понял, что это чудовищное, непостижимое оно придвинулось теперь вплотную и уже начинает смыкаться в нем в одну нестерпимо тяжкую точку. И уже в следующую минуту началось удушье. «Ухожу, ухожу», – мелькнуло в нем отрешенно, он почувствовал странную, даже какую-то приятную горечь во рту, и потом показалось, что набухшая камнем грудь сейчас лопнет – до того стало тяжко, нечем дышать; удушье прошло по всему телу, и в груди действительно вспыхнуло и взорвалось; через минуту все было кончено; к рассвету луна закатилась и усилилась росная тяжесть трав, и скоро стали бить перепела.
А на следующий день к вечеру случилась гроза, и даже малые реки на короткое время вышли из берегов от проливного дождя, затопили луга вокруг; над лесом стоял приглушенный стон, часто рассекаемый треском грома; бушевала самая настоящая летняя гроза, такая, какие бывают часто в этой местности во время сенокосной страды.