Его слова вызывали в ее мозгу яркие живые образы, и наконец она вскрикнула: «Не надо, не надо!» – и отшатнулась, как собака, которая хочет избежать плетки.
– Но вы должны же прямо посмотреть на это все; и лучше сейчас, чем после.
В глазах его, которых она не могла видеть, была большая жалость, но на лице, напряженном и нервном, не было и тени снисхождения. Она подняла голову от стола, удерживая слезы, и старалась овладеть собой.
– Я уйду. Они не увидят меня никогда. И в конце концов забудут меня. Я буду для них все равно что мертвая. И… и я уйду с Клайдом… сегодня уйду.
Казалось, что это был конец. Уартон выступил вперед, но священник остановил его движением руки.
– Вы хотите иметь детей?
Молчаливое «да».
– И молились о них?
– Часто.
– А вы подумали, что будет, если у вас будут дети, теперь?
На мгновение глаза отца Рубо остановились на человеке у окна.
Свет радости промелькнул по ее лицу. Потом она почувствовала сразу всю тяжесть того, что произойдет сейчас. Она с отчаянием подняла руку, но он продолжал:
– Можете вы представить невинного младенца у себя на руках? Мальчика! Свет отнесется мягче к девочке. Подумайте, ведь у вас у самой молоко превратится в желчь! И вы сможете быть гордой и счастливой своим мальчиком и будете спокойно смотреть на других детей?..
– О пощадите! Молчите!
– Несчастный козел отпущения за…
– Не надо! Не надо! Я вернусь. – Она упала на пол у его ног.
– Вот вырастет ваше дитя без одной дурной мысли, и когда-нибудь кто-нибудь грязно бросит ему в лицо самое любимое имя…
– Боже, Боже!
Она билась на полу. Священник вздохнул и помог ей подняться. Уартон бросился к ней, но она его остановила.
– Не подходите ко мне, Клайд. Я ухожу.
Слезы струились по ее лицу, и она не старалась вытереть их.
– После всего? Ты не уйдешь. Я не пущу тебя.
– Не трогай меня. – Она задрожала и отступила.
– Нет, я не оставлю тебя! Ты моя! Слышишь, моя! – Потом он зарычал на священника: – О, какой же я был дурак, что дал вам распустить ваш глупый язык! Благодарите вашего Бога, что вы не простой смертный, а то бы я… Вы хотели воспользоваться привилегией своего сана. Ну что ж, воспользовались! А теперь уходите из моего дома. Слышите, а то я забуду, кто вы и что вы.
Отец Рубо поклонился, взял за руку Грэс и направился к двери.
Но Уартон загородил им дорогу.
– Грэс, ты сказала, что любишь меня.
– Да, сказала.
– А теперь?
– И теперь говорю.
– Повтори еще раз.
– Я люблю вас, Клайд, я вас люблю.
– Слыхали, вы там? – закричал он. – И с такими-то словами на губах вы пошлете ее назад, на вечную ложь и вечную муку с этим человеком?!
Но отец Рубо неожиданно втолкнул женщину в соседнюю комнату и запер дверь.
– Ни слова! – прошептал он Уартону, опустившись на стул в небрежной позе. – Помните, ради нее!
Вся комната вздрогнула от резкого удара в дверь; потом щеколда поднялась, и вошел Эдвин Бентам.
– Моей жены не видали? – спросил он после обмена приветствиями.
Оба отрицательно покачали головами.
– Ее следы спускаются от хижины вниз, – продолжал он испытующе. – И потом они обрываются на большой дороге, как раз против вас.
Его слушатели были как на иголках.
– И вот я… я подумал…
– Она была здесь! – загремел Уартон.
Священник взглядом заставил его замолчать.
– Вы видели ее следы до самой хижины, сын мой? – Хитрый отец Рубо: он очень старательно затоптал все следы, когда шел по тропинке час тому назад.
– Я не останавливался, не смотрел… – Его глаза глядели подозрительно на дверь, ведущую в другую комнату. Потом они вопросительно обратились к священнику. Отец Рубо покачал головой отрицательно, но сомнения, по-видимому, не рассеялись.
Тогда священник прошептал тихую, короткую молитву и поднялся.
– Если вы сомневаетесь, ну что же… – Он сделал вид, что хочет открыть дверь.
Священник не мог лгать. Эдвин Бентам часто слышал это и верил этому.
– Нет, отец, разумеется, нет! – возразил он поспешно. – Я только не понимал, куда это ушла жена, и подумал, что, может быть… Вернее всего, она у мистрис Стэнтон на Френч-Гёлче. Какая славная погода, не правда ли? А новости слышали? Мука упала до сорока долларов за сто кило, и говорят, «че-ча-квас’ы» целыми стадами отправились за ней вниз по реке. Ну мне пора. До свидания.
Дверь захлопнулась, и из окна видно было, как он направился на Френч-Гёлч.
…Несколько недель спустя, как раз после июньского половодья, два человека ехали в челноке по середине реки. Они нагнали плывущую ель и привязали к ней лодку. Это помогало парусу и увеличивало его слабую силу, как какой-нибудь буксир. Отец Рубо решил оставить верховье реки и вернуться в Минуук, к своей черной пастве. К ним пришли белые люди, и теперь они оставили даже рыбную ловлю и отдавали слишком много времени некоему божеству, временное жилище которого было в бесчисленных черных бутылках. У Мельмута Кида тоже были кое-какие дела на низовье, и потому они путешествовали вместе.
Только один человек на всем Севере знал Павла Рубо – не отца Рубо, – и это был Мельмут Кид. Только перед ним снимал священник свою официальную одежду и обнажал свою душу. И почему бы нет? Эти два человека достаточно знали друг друга. Разве не делили они между собой последний кусок рыбы, последнюю щепотку табаку, последнюю и самую интимную мысль на пустынных пространствах Берингова моря, в мучительном лабиринте Большой Дельты, на ужасном зимнем пути от мыса Барроу до Паркюпайны?
Отец Рубо молчаливо дымил своей изношенной в путешествиях трубкой и смотрел на красный круг солнца, темневший дымным пятном на самом краю северного горизонта. Мельмут Кид вынул часы. Была полночь.
– Ладно, старый друг! – Кид, очевидно, продолжал прерванный разговор. – Бог, разумеется, простит эту ложь. Вот вам слова человека, который хорошо сказал о лжи:
Если губы ее сказали хоть слово, помни, что на твоих –
печать молчания.
И пятно позора на том, кем выдана тайна.
Если Герварду тяжко, и самая черная ложь прояснит его горе, –
Лги, пока движутся твои губы и пока хоть один человек остался
в живых, чтобы слушать твою ложь…
Отец Рубо вынул трубку изо рта и подумал вслух:
– Твой автор говорит правду, но не это мучит мою душу. Ложь или раскаяние – это зависит от Бога. Но все-таки, все-таки…
– Что все-таки? Ваши руки чисты…
– Не совсем, Кид, я много думал об этом, и факт остается фактом. Я знал – и все-таки заставил ее вернуться.
Звонкая песнь реполова донеслась с лесистого берега; вдали откликнулась куропатка; олень шумно фыркал, купаясь.
А два человека курили трубки и молчали.
Мудрость снежной тропы
Ситка Чарли совершил невозможное. Быть может, другие индейцы не хуже его постигли мудрость снежной тропы, но он один постиг мудрость белого человека – честь тропы и ее закон. Однако это далось ему не в один день. Мозги туземцев туги на обобщения, и необходимо, чтобы факты повторялись часто, пока явится настоящее понимание. Ситка Чарли с детства постоянно вращался среди белых и мужественно решил связать свою судьбу с ними, раз навсегда отрезав себя от своего народа. Но, уважая и даже обоготворяя могущество белых, он еще не разгадал самой его сущности – чести и закона. И только в результате опыта, накопленного годами, уразумел эту сущность. Чужак – он знал ее даже лучше, чем сами белые. Индеец – он совершил невозможное.
Из этого родилось у него презрение к собственному своему народу, – презрение, обычно им скрываемое, но теперь вырвавшееся наружу в виде вихря многоязычных ругательств, сыпавшихся на головы Ка-Чукти и Гоухи. Они ползали перед ним, как пара ворчащих овчарок, слишком трусливых, чтобы напасть, но недостаточно утерявших свою волчью природу, чтобы спрятать клыки. Они были некрасивы, как, впрочем, и сам Ситка Чарли. Лица их были очень худы, а скулы – усеяны безобразными струпьями; струпья эти то трескались, то снова замерзали на сильном морозе; а глаза их сверкали мрачным блеском, порожденным голодом и отчаянием. Люди, находящиеся по ту сторону границы чести и закона, не заслуживают доверия. Ситка Чарли знал это; поэтому-то он еще десять дней тому назад заставил их бросить ружья вместе с остальным лагерным скарбом. Ружья остались только у него и у капитана Эпингуэлла.