Все происходило напротив цеха, в котором я тогда возил тачку. На двух машинах работали немки Инга и Кристин, им помогала русская Христина. Так что в цеху были две Христи — русская и немка. Русская была среди тех, кого полицай выгнал из уборной. В черном клеенчатом фартуке она шла впереди всех и что-то громко говорила полицаю. Того, что с ней происходило, всегда, казалось, было слишком мало, чтобы испортить ей настроение. Не то чтобы мне это не нравилось, а просто было не по силам. Жизнерадостными в этом месте могли быть только блатные. Простой веселости я понять не мог.
Я уже знал, веселость — сила. Но в иные минуты думал, что как раз такую силу называют дурной. Не замечая моей унылости, Христя толкала меня мокрым — она работала с щелочной водой — животом, показывала свои чистые зубы и спрашивала, знаю ли я, как называется место, в котором не было, нет и не нужно зубов. Она была старше меня лет на пять, и я поражался тому, что взрослая женщина может так шутить с подростком. Это не было заигрыванием. У заигрывания есть надежда на продолжение.
Христинина веселость делала осторожнее и немцев. Они тоже чувствовали в ней силу, которая шла ниоткуда и ни от чего не зависела. На полицая, который привел ее к мастеру, она махнула голой по локоть рукой.
— Унтерменш!
Усатый, состарившийся в фабричных полицаях, он багровел, ожидая, что мастер накажет ее. Свой долг он выполнил и ждал, чтобы его выполнили другие.
Мастер погрозил Христе пальцем и кивком отпустил полицая.
Сцена продолжала вызывать у всех любопытство, и я сказал Кристин и Инге:
— Так и вас, как Христю, с полицаем!
— Нет, — ответила Кристин, — нас нет!
Инга засмеялась.
— Нас нет!
Чтобы я понял, они еще раз повторили, что их-то из туалета с полицаем не поведут!
Инга и Кристин тоже устраивали себе в уборной рабочий перерыв. Иногда прихватывали с собой и Христю. Она шла тогда, с вызовом поглядывая на мастера и полицая.
Инга приходила на работу с синими полукружьями под глазами. Ее спрашивали, спала ли она ночью. «К сожалению, спала», — отвечала она. Ее утренние синие полукружья возбуждали воображение шутников. Но, как и в Христе, в ней была сила, не убывающая от этих шуток. На Ингу смотрели, будто место, где она стояла, ярче освещено. Подшучивающий над ней тоже будто разом ступал в ярко освещенное пространство. И тотчас ощущал напряжение. «И долго ты выдержишь?» — говорил весь вид Инги. Так она держалась и с мастером, когда тот ее отчитывал.
Мастера звали Альфред. У него было невероятно худое лицо. Никак нельзя было сказать, что сам мастер очень худ. Но чисто вымытая кожа обтягивала кости черепа, будто совсем лишенные мышц. Череп к тому же был кривоват. К жуткому этому впечатлению нельзя было привыкнуть, хотя я уже видел такие немецкие лица и, значитт был готов увидеть еще одно. Пронзительный деревянный или костяной голос усиливал впечатление от обтянутого кожей несимметричного черепа.
Носил Альфред чистый синий комбинезон из хлопчатки. Это выделяло его среди мастеров, носивших желтые халаты. И руки у него были такой чистоты, будто он не притрагивался к деталям, которые обрабатывались в его цеху. Скрипучесть голоса усиливалась тем, что он стремился говорить медленно и рассудительно. Назидательность так и скрипела в его деревянном или костяном горле.
Похоже, что он гордился своей сдержанностью и назидательностью. В мире криков и замахиваний он свободно их выбрал.
В общем, он был не хуже, а может быть, и лучше других. И не его вина, что смотреть на него было невыносимо. Или, напротив, что, как от Инги, глаз от него нельзя было отвести. Все время хотелось проверить свое первое впечатление.
Оно было ужасным. И дело не только в его несчастном лице. В мире, где череп и скрещенные кости носили на своих мундирах и фуражках сотни тысяч людей, его уродство приобретало неожиданный смысл. Казалось, и мастером его назначили из-за его лица.
Все это он, конечно, прекрасно понимал.
Решетчатая контора его была посреди цеха. Она была хорошо освещена дневным светом или большими цеховыми лампами. Когда же Альфред работал за своим столом, он включал настольную лампу, и кожа на его черепе становилась красноватой, как от сильного загара. Сбоку ли, с затылка ли на него в этот момент посмотреть — отовсюду был виден его ужасный череп.
Со своей тачкой я оказывался с разных сторон конторки. От работы спасался в уборной или в другом укромном месте и потому все время следил, на месте ли Альфред. Он знал, что я плохой рабочий. Другим рабочим у него тоже не было оснований доверять. Но сдержанность его сказывалась еще и в том, что, сидя в конторке, он редко поднимал голову от стола.
Ни мне, ни другим поблажек он не давал. Только редко поднимал голову от стола и, когда собирался выйти в цех, делал это у всех на глазах неторопливо. За все это я стал его постепенно уважать и даже испытывать к нему род странной благодарности.
По прихоти той ужасной системы, для которой Альфред работал, сторонником которой он, несомненно, был, он из урода превращался во что-то вроде живой эмблемы. Эта жуткая система давала человеку с его лицом единственный в своем родо шанс. Это видели все, этого не мог не понимать он. Но шанс надо было использовать — так работала система. А он избрал сдержанность.
И, ругая своим пронзительным, скрипучим голосом Ингу, рискуя увидеть в ее глазах нечто неприятное для себя, он не переставал быть сдержанным.
Конечно, и уважение, и странная благодарность, о которой я говорил, были тогда в самой глубокой тени страха и настороженности. После каждой провинности, а за день их накапливалось много, я ждал, что сдержанность оставит его и он уступит обычному в этом месте желанию размахнуться и ударить. Ведь между токарным цехом Брока, где дрались, и цехом Альфреда никакой перегородки не было. Перегородка была в ужасном черепе Альфреда. Не природа наградила его сдержанностью. От природы он был возбудимым человеком. Много раз бывший причиной его ярости, я видел, каким возмущением загорались в мертвых глазницах его глаза, слышал, на какую пронзительную высоту поднимался его голос, следил, как подрагивали нервные пальцы, и понимал, какому испытанию в этот момент подвергается та самая перегородка. Ярость его не переходила границу, за которой мастера начинали драться, но каждый раз перегородка выдерживала. С облегчением я замечал в его глазах отлив, прислушивался к тому, как смягчалась в голосе ярость, переходила в привычную назидательность.
— Абер нексте маль!.. — грозил он.
Но и в следующий раз все повторялось.
Он мог и разыграть возмущение, но с каким-то странным пониманием и даже сочувствием мог и улыбнуться страху, который сам же на меня нагонял.
Не улыбка — возможность улыбки всегда жила в его страшноватом лице. Глядя на него, я вымогал улыбку. В самый разгар распекания где-то в его глазницах возникала догадка, преодолевая сопротивление, приходила, улыбка, он покачивался с пяток на носки, говорил: «Ну-ну!» — некоторое время пытался совладать с лицом, закладывал руки за спину и уходил. Со спины это был довольно крепкий и даже не очень худощавый мужчина в синем комбинезоне.
И в памяти почему-то оставалось не то, как ругался, а то, как поддался моим домогательствам и как в самый разгар угроз между нами проскочила искра понимания. Отойдя на несколько шагов, он иногда возвращался: искра, которой он дал проскочить, беспокоила его. Говорил еще раз что-то угрожающее и уже не позволял себе улыбаться.
Счет моим провинностям день ото дня рос, страх накапливался, искра понимания проскакивала все реже, потому что разумной меры между работой и уклонением от нее я не выдерживал. К тому же начались мероприятия по ужесточению дисциплины. Полицай, стоящий под цеховыми часами напротив мужской и женской уборных, был одним из них.
Заводская продукция упаковывалась в картонные пакеты, те — в плоские деревянные ящики с веревочными ручками. Склад ящиков и пакетов был в дальнем конце цеха. Я поднимался по ящикам, как по ступеням, под самый потолок, там у меня было убежище, которое я выстелил картоном.