К еде не могли привыкнуть. Она означала слишком многое. Наесться можно было и супом, который выдавали американцы. Густая смесь картошки и тушенки была ничуть не хуже того, что мы сами себе варили. И вызова тут не было. Его бы и не оценили. Тушенку с картошкой американцы выдавали раз в день, но без всякого учета. Тот, кто пробовал получать дважды, два раза и получал. Но долгожданной радостью было не получать. И вызов тут, конечно, был. Была попытка вернуть власть над собственной судьбой, разорвать с зависимостью, в которую попадаешь, становясь в очередь к бачку.
Из нашего лагеря под мостом американцы перевели нас в бараки бывшей эсэсовской охраны радиостанции. В бараках было чисто. Даже запах тех, кто жил здесь когда-то, успел выветриться. Перевод из города на поросшую лесом гору встретили с подозрением. Место, казалось, должно было привлекать тех, кто когда-то здесь служил. Время страхов и подозрений не прошло. Успокаивало лишь то, что вместе с нами поселили поляков. Они заняли один барак, зажили отъединенной от лагеря жизнью.
О том, что они собираются в Канаду, мы узнали, когда поляки стали продавать вещи, которые с собой за океан не захватишь.
Прежде всего расстались с вещами, которые ни к чему в невоюющей стране. За кусок сала, который для этой цели выделил Петрович, я выменял у поляка бельгийский пистолет с запасной обоймой.
Как и мы, поляки в переходные дни добывали себе оружие.
То, что они ехали в Канаду, почему-то считалось тайной. Показывая мне пистолет, поляк глядел с подозрением. И сам был подавлен вниманием соседей. Общая тайна лишала его самостоятельности. Мы сидели на его койке, и я, как и он, невольно старался не смотреть по сторонам.
Общая тайна держала их вместе. Не то что из лагеря — из барака они выходили редко. А нас тянуло на улицы города, в трамваи — просто в те места, куда раньше не пускали.
Конечно, нас вело любопытство. Но, садясь в трамвай, вмешиваясь в толпу, заходя в кафе, в котором не было ничего, кроме безалкогольного пива, мы не чувствовали себя шатающимися без дела.
Мы искали то, чего нас лишали несколько лет. Полицая, который приводил в лагерь солдат, мы так и не нашли. Лагерфюрера американцы увели из-под носа. Еще одного полицая встретили в соседнем городке и побили. Но и он остался жив. До сих пор мы не сделали главных шагов, чтобы соединиться с отнятой у нас судьбой.
Входя в кафе, мы с вызовом приглядывались к тем, кто сидел за столиками, ждали, не скажет ли кто-нибудь из них нечто такое, что еще месяц назад непременно бы сказал.
Однажды вслед за нами в трамвай поднялся немец с дочкой и женой. На полном его лице выступали капельки пота. Это был плотный, сильный человек. Его раздражали трамвайная духота и теснота. Но его просто взорвало, когда он понял, за кем поднимался в трамвай и с кем рядом стоит.
С нерасчетливостью бешенства — нас было трое — он заорал тем самым голосом, который мы так хорошо знали. Привычным жестом сильной руки показал нам на выход — вон! И первый услышал тишину, которая наступила в трамвае. Руку он опустил, но продолжал орать, уже обращаясь не к нам, а к трамвайным пассажирам.
Может, все произошло неожиданно для него самого. Сработали привычка и раздражение. А теперь было поздно отступать.
Я видел, как расползается серое пятно пота на его белой рубахе. Боковым зрением видел его жену. Она тоже была в чем-то белом или сером. Лицо ее было таким, будто она не успела мужа от чего-то удержать. И только в глазах девочки была ясность. Она ждала от нас послушания. Это было хуже всего.
Тем же боковым зрением я улавливал движение в трамвае, смущение моих напарников, которые еще нерешительно — тоже прислушиваясь к тому, что делается в вагоне, — начали теснить немца к стене.
Мы искали этот случай, чтобы усилить ослабевавшую решимость к возмездию. Но мы не ждали такой тесноты. Не ждали, что рядом с немцем окажутся дочь и жена и что трамвайная тишина сложится в нашу пользу. Но, может, труднее всего было от вежливых полуулыбок, с которыми мы только что сторонились, освобождая место немцу и его жене, сразу перейти к чему-то другому.
Кто-то из пассажиров сказал немцу что-то укоризненное. А он, уступая нашим засунутым в брючные карманы рукам, отходил к стене трамвайной площадки. Это тоже смущало нас. От неукротимого здоровяка мы ждали яростного сопротивления. Присутствие жены и дочери должно было возбуждать его самолюбие. А он, не прекращая бешено орать, послушно отходил под нашим несогласованным напором.
Лучше трамвайное окно, в которое он уперся своей белой рубашкой, было бы подальше. По смущенным лицам напарников, по собственному смущению я чувствовал, что наши брючные карманы так и останутся оттянутыми. Никто из нас не решится в трамвайной тесноте ответить яростному ненавистнику так, как он этого заслуживает.
Плюясь и проклиная, немец сошел на ближайшей остановке. За ним дочь и жена. Он грозил нам той рукой, которой помогал им сойти по трамвайным ступеням.
Мы проехали еще две остановки.
— Ванюши с нами нет, — сказал я, когда мы тоже вышли из трамвая.
— Блатыгу сюда, а не Ванюшу, — ответил Костик. И повернулся к Дундуку: — Что ж ты его не шарахнул? Он же тебя первого обругал!
Василь угрюмо засопел.
— Я ж в стороне стоял, — сказал Костик. — Между мной и им был человек.
— Он всех ругал, — сказал Василь.
Костик всплеснул руками.
— Заговорил! Дундук!
Василь остановился.
— Сам дундук!
Это было неожиданно. Я не думал, что Василь когда-нибудь этому научится.
— А! Не нравится! — побледнел Костик. — Дундук несчастный!
Василь вздохнул в тот самый момент, когда, как мне казалось, он ударит Костика.
Мы двинулись дальше, и Костик все всплескивал руками — переживал минуту, в которую Василь едва не ударил его. Все шло будто по-старому, но минута не забывалась.
— Зачем Блатыге немец? — сказал Василь.
— «Зачем»! — обрадовался Костик. — Затем! Все тебе объясни! Все растолкуй!
— Ты сам как Блатыга, — отвернулся Василь.
Ход мысли Костика мне был понятен. Разве с таким Дундуком кашу сваришь! В лагере Костик расскажет, как из-за Дундука упустил фашиста.
Но, чтобы рассказывать без помех, Костик должен завербовать меня в союзники или восторжествовать надо мной, как над Дундуком. Что можно вообще не рассказывать, нам и в голову не приходило. И, споря, мы вновь и вновь переигрывали ту же историю — отвоевывали себе достойное место в будущем рассказе о ней.
Василь шел, молча посапывая. Упорного молчания я не любил. Человек так уверен в своей правоте, что наглухо запирается. Собственной правоты ему достаточно. К тому же в молчании какой-то непереносимый упрек. Василь Дундук додумался, а ты нет. И правота как бы не собственная, а деревенская, бессловесная, с которой он когда-то стоял перед нами набыченный и которая опять нет-нет и скажется в его упорном молчании.
— Блатыга немца не шарахнул бы? — спросил Костик.
— Лучше он нас кого-нибудь шарахнет, — не сразу ответил Василь.
Я и сам так думал, но почему-то с сочувствием услышал, как возмутился Костик:
— Понимаешь! Дундук! Ты шарахнешь? Да?
Василь опять замолчал, и раздражение от его молчания накапливалось. Без слов нельзя спорить. Без спора не договоришься. И потом, если слов нет, на чем же держится правота?
Это было знакомое раздражение. Оттого, что чаще говорили мы, а Василь молчал, нам с Костиком казалось, что он соглашается с нами. Но потом оказывалось, что это не так. И это «не так» держалось не на словах, которые можно было бы понять, а на молчании, к которому неизвестно как подойти. Из глубины этого молчания возникало что-то совсем уж неподобное.
— Зачем немца шарахать? — сказал Василь, словно решился выговориться до конца.
— Он же фашист! — сказал я. — Месяц назад он бы тебя живьем съел!
Василь молчал, и я возмутился:
— Что же ты молчишь?
С той же набыченностыо Василь ответил:
— Пусть.