Я пытался и раньше представить нашу разлуку, знал, что будет и тяжело, и печально, готовился к этому. На самом деле все оказалось куда тяжелей. Думал: мы будем говорить, говорить, говорить, чтобы успеть высказать друг другу все, что накопилось в душе, все, что не могли высказать. Но никакого разговора не получилось. Я курил. Лида гладила мою руку. А она, эта рука, уже чувствовала боль.
— Выходила тебя. Ровно бы родила, — наконец тихо, словно бы самой себе, вымолвила Лида.
Откуда ей знать, как рожают? Хотя, это всем женщинам, подика, от сотворения мира известно. А Лида же еще и медик!
— Береги руку. — Лида остановила ладошку на моей перебитой кисти. — Чудом спаслась. Отнять хотели. Видно, силы у тебя много.
— Не в том дело. Просто мне без руки нельзя, кормить меня детдомовщину — некому.
Опять замолчали мы. Я подшевелил в печке огонь, стоя на колене, обернулся, встретился со взглядом Лиды.
— Ну что ты на меня так смотришь? Не надо так!
— А как надо?
— Не знаю. Бодрее, что ли?
— Стараюсь…
С кровати поднялся пожилой боец, сходил куда надо и подошел к печке, прикуривать. Один ус у него книзу, другой кверху. Смешно.
— Сидим? — хриплым со сна голосом полюбопытствовал он.
— Сидим, — буркнул я.
— Ну и правильно делаете, — добродушно зевнул он и пошарил под мышкой. — Мешаю?
— Чего нам мешать-то?
— Тогда посижу и я маленько с вами. Погреюсь.
— Грейся, — разрешил я, но таким голосом, что боец быстренько докурил папироску, сплющил ее о печку, отряхнулся, постоял и ушел на свою кровать со словами: — Эх, молодежь, молодежь! У меня вот тоже скоро дочка заневестится… — Койка под ним крякнула, потенькала пружинами, и все унялось.
Близился рассвет. В палате нависла мгла и слилась с серыми одеялами, белеющими подушками. Было тихо-тихо.
— Миша!
— А?
— Ты чего замолчал?
— Да так что-то. О чем же говорить?
— Разве не о чем? Разве ты не хочешь мне еще что-нибудь сказать?
Я знал, что мне нужно было сказать, давно знал, но как решиться, как произнести это? Нет, вовсе я не сильный, совсем не сильный, размазня я, слабак.
— Ну, хорошо, — вздохнула Лида. — Раз говорить не о чем, займусь историями болезни, а то я запустила свои дела и здесь, и в институте.
— Займись, коли так.
Я злюсь на себя, а Лида, видать, подумала — на нее, и обиженно вздернула нравную губу. Она это умеет. Характер!
Я притянул ее к себе, взял да и чмокнул в эту самую вздернутую губу. Она стукнула меня кулаком в грудь.
— У-у, вредный!
В ответ на это я опять поцеловал ее в ту же губу, и тогда Лида припала к моему уху и украдчиво выдохнула:
— Их либе дих!
Я плохо учился по немецкому языку я без шпаргалок не отвечал, но что значит слово «либе», все-таки знал, — и растерялся.
И тогда Лида встала передо мной и отчеканила;
— Их либе дих! Балбес ты этакий! Она повернулась и убежала из палаты. Я долго разыскивал Лиду в сонном госпитале, наконец догадался заглянуть все в ту же раздевалку, все в тот же таинственный с нашей точки зрения уголок и нашел ее там. Она сидела на подоконнике, уткнувшись в косяк. Я стащил ее с подокон ника и с запоздалой покаянностью твердил:
— Я тоже либе. Я тоже их либе… еще тогда… когда ты у лампы…
Она зарылась мокрым носом в мою рубашку:
— Так что же ты молчал столько месяцев?
Я утер ей ладонью щеки, нос, и она показалась мне маленькоймаленькой, такой слабенькой-слабенькой, мне захотелось взять ее на руки, но я не взял ее на руки — не решился.
— Страшно было. Слово-то какое! Его небось и назначено человеку только раз в жизни произносить.
— У-у, вредный! — снова ткнула она меня кулачишком в грудь. И откуда ты взялся на мою голову? — Она потерлась щекой о мою щеку, затем быстро посмотрела мне в лицо, провела ладошкой по лицу и с удивлением засмеялась: — Ми-и-ишка, у тебя борода начинает расти!
— Брось ты! — не поверил я и пощупал сам себя за подбородок: — И правда что-то пробивается.
— Мишка-Михей — бородатый дед! — как считалку затвердила Лида и спохватилась: — Ой, спят ведь все! Иди сюда!
Теперь мы уже оба уселись на подоконник и так, за несколькими халатами, пальто и телогрейками, прижались друг к дружке и смирно сидели, как нам казалось совсем маленько, минутки какие-нибудь. Но вот хлопнула дверь одна, другая, прошаркали шлепанцы в сторону туалета, кто-то закашлял, потянуло по коридору табаком.
Госпиталь начинал просыпаться, оживать. Уже кличут из палат няню лежачие, и она с беременем посудин зевая пробежала по коридору, издали давая знать, что на посту была, ни капельки не спала, а только то и делала, что больным прислуживала да ублажала их.
Скоро и сестру покличут.
Окно за нашими спинами помутнело, сыростью тянуло от него. Лида все плотнее прижималась ко мне, Начала дрожать мелко-мелко и вдруг, словно бы проснувшись начала озираться, увидела совсем уже посветлевшее окно куривших в отдалении и на крыльце госпиталя ранбольных.
— Неужели и все? Неужели сегодня ты уйдешь. Ведь только вот сказали друг другу, и уже все! Мища, что же ты молчишь? Что ты все молчишь!
— Не надо плакать, сестренка моя.
Лида встрепенулась и поглядела на меня потрясенными глазами. Дрожь все колотила ее, а слезы остановились и лицо сделалось решительное:
— Миша, не откажи мне! Дай слово, что не откажешь!
— Я все готов… для… тебя…
— Я поставлю тебе температуру… ну, поднялась, ну, неожиданно, ну, бывает…
Я так и брякнулся с подоконника, встряхнул ее за плечи:
— Ты с ума сошла?!
— Я знаю, я знаю; это нехорошо, нельзя. За это меня с работы прогонят. Из института прогонят. Ну и пусть прогоняют! Хочу с тобой побыть еще день, хоть один день! Пусть же эта проклятая война остановится на день! Пусть остановится! Пусть…
— Лидка, опомнись! Что ты несешь? Лида! Лида! — тряс я ее, успокаивал. Мне было страшно. Мне жутко было. Меня озноб колотил. Я не знал, что она меня так любит. И за что только! За что? Ничем я не заслужил такой большой любви. Я простой парень, простой солдат! Боже ж ты мой, Мишка, держись! Раз любишь — держись! Не соглашайся! Ты сильный, ты мужик! Не соглашайся! Нельзя такую девушку позорить. Держись!
И я выдержал, не согласился. Я, вероятно, ограбил нашу любовь, но иначе было нельзя. Стыдился бы я рассказывать о своей любви. Я презирал бы себя всю жизнь, если бы оказался слабей Лиды.
Я в самом деле, видать, был тогда сильным парнем.
Пересыльный пункт размещался в бывших складах «Заготзерно». Там уцелели полати для просушки зерна и не надо было делать нар, вот и приспособили «Заготзерно» под временное жилье, под перевалочную базу для людей. По старой привычке на склады залетали присмиревшие от недоедов воробьи. Солдаты щепками и складными ножиками выковыривали зерна из щелей, обдували с них пыль и жевали, круто двигая челюстями. Щепотку-другую уделяли во робьям. Птички быстро и без драки склевывали зерна и ждали еще, томительно следя за унылыми, медлительными людьми.
Эта пересылка была не хуже и не лучше других, по которым мне приходилось кочевать. Казарма не казарма, тюрьма не тюрьма. От того и другого помаленьку. Я думаю, что о таких вот запасных военных полках и о таких пересылках напишут еще люди. Иначе наши дети не будут знать о том, сколько мы перенесли, сколько могли перенести и при этом победить. Дети наши приучены думать так, будто война — это только фронт, где мы лишь тем и занимались, что без конца совершали героические подвиги.
У меня же в этом рассказе совсем другая задача. Он же о любви. Только о любви. Могу лишь добавить, что за все время воинских и госпитальных скитаний я побывал все же на одной пересылке, где более или менее сносно кормили.
Там был хромой и очень строгий комендант, и он так следил за порядком, что поварам, пекарям, охранникам, интендантам не удавалось обворовывать постоянно меняющийся состав пересылки.
Но у этого коменданта была слабость — он любил марши. Жил он на территории пересылки в домике с балконом. И вот каждый вечер комендант выходил на балкон и наяривал на гармошке «Легко на сердце» и заставлял нестроевых солдат маршировать под спою музыку.