Хмель из моей головы весь почти испарился. Я шел по тихому городу и курил толсто скрученную цигарку. А Женя прыгала впереди меня на одной ножке, палочкой трещала по штакетнику палисадников и что-то напевала. Длинный белый шарф (тоже, видать, от мамы оставшийся) крыльями подпрыгивал и мотался над ее плечами, и мне было так жалко эту девушку, так жалко!..
— Дай и мне покурить, сибирячок-снеговичок! — остановилась и протянула руку Женя, вынув ее из тоже белой вязаной рукавички.
— Не дам! Не балуйся!.. И вообще не выкаблучивайся! — вздыбился я на нее и вправду что как старший брат. Женя изумленно уставилась на меня:
— Да ты что?!
— А ничего! Вон какая девка! Красавица! Умница! На художника, может, выучишься!.. Я и сидеть-то сначала рядом боялся с тобой! А ты?..
— Ми-и-ишка, ты напился! В дребадан! Красавица! Умница! Художница-безбожница! Дай докурить! — Она вырвала у меня недокурок и несколько раз жадно и умело затянулась. — Ишь какой! — усмиренней буркнула она, — в богиню почти произвел!
— Чихал я на богиню! Девка ты мировая и не дешевись!..
— Ты чего орешь-то? Чего разоряешься?
— А ничего!
— Ну и все!
— Нет, не все!
— Нет, все!
Она опять опередила меня, опять попробовала прыгать на одной ноге и, рассыпая искры от цигарки, напевала: «Слабый, слабый, слабый табачок, вредный, вредный, вредный сибирячокснеговичок…»
Но уже не могла она попасть в прежнюю струю беспечного, праздничного настроения и, остановившись возле ворот общежития, церемонно подала мне руку ребрышком и оттопырила палец каким-то фокусным фертом:
— До свиданья, милое созданье! Спасибо за кумпанью и приятственную беседу. В общагу не зову, поскольку приставать будете, а у нас этого девицы не любят и даже не переносят, поскольку обрюхатеть можно! А абортик, он — э-ге-ге-ге! Копеечку стоит!..
— Я чем-то обидел тебя. Женя?
— Да! — сверкнула она глазами: — Гадость сказал!
— Га-аааадость!?
— Твои благородные, красивые слова больнее гадости! Ты ими брезгливость прикрываешь! Прикрываешь ведь? Даже поцеловать не попытался! Брезгуешь, да?! Брезгуешь!?
— Женька ты, Женька! Цены ты себе не знаешь…
— Цена мне четыре сотни и пятисотграммовая карточка! Ну, если не такой ископаемый, как ты, встретится — глядишь, покормит, попоит, четвертак отвалит.
— Будь здорова, Женя! Прости, коль неладное брякнул.
— Бог простит! — Женя вознесла руку к небу, принимая позу богини, но внезапно сникла вся, прикрылась концом шарфа и слепо бросилась в ворота.
Я свернул цигарку толще прежней, высек огня из трофейной зажигалки, прикурил, потоптался, удрученный, возле ворот общежития фабрики и подался «домой», в госпиталь.
Что я тут мог сделать? Чем помочь?
Час от часу не легче! Не успел я повесить на гвоздь в раз девалке шинель и шапку, как услышал за своей спиной свистящий, клокочущий, пронзающий, разящий — словом, самый грозный, самый потрясающий со дня сотворения рода человеческого, шепот:
— Ты где шлялся, медвежатник несчастный?! Обернулся: за барьером раздевалки она — Лидка! Кулаки сжаты, лицо серое, глаза молнии бросают, и только деревянный барьер, разделяющий нас, мешает ей броситься и растерзать меня на куски.
— О-о! Мамзель! Мое вам почтенье! — отвесил я земной поклон. — Не ожидал, не ожидал, понимаете ли, вас сегодня здесь повстречать! Такой приятный сурприз!
— Я тебе покажу мамзель! Я тебе покажу сурприз! Признавайся, где ты был?!
— На празднике. На Международном женском дне.
— И ты… и ты пил там?
— А как же?! — подныривая под барьер, развязно воскликнул я. — На то и праздник, чтобы петь и смеяться, как дети.
Лида была сражена. Рот ее беззвучно открывался и закрывался, глаза угасали. Я уж хотел пожалеть ее и перестать придуриваться, но в это время очень кстати появился «громоотвод» — приволокся тот артист с бородкой чего-то просить, и я догадался, что Лида на ночь подменила дежурную сестру.
— Отбой был?! — налетела Лида на «артиста». — Шагом марш в палату! Шля-а-аются всякие — развсякие! — И тут же набросилась на меня, принялась тыкать рукой в грудь: — Сейчас же! Сейчас же! Она задыхалась от негодования, она обезумела, можно сказать: Весь парад! Весь! И в палату! Я приказываю! Я вам всем тут пока жу! — Она даже ногой топнула.
— Ты чего пылишь-то?
Лида сгребла меня за грудки и стала трясти так, что все мои медали заподпрыгивали и забрякали.
— Ты провожал модистку, признавайся! Я покорно склонил голову. Лида втянула воздух дрожащими ноздрями:
— Да от тебя духами пахнет! Дешевыми! Пошлыми!
— Самогонкой от меня пахнет, не выдумывай!
— Нет, духами! Ты меня не проведешь!
— Ну, может, и духами. Танцевал я там с одной…
— Ага! Ага-а-а! — с еще большим негодованием восторжествовала Лида: — Танцева-ал! А танцевать-то ты не умеешь, несчастный! Я все! Я все-о-о про тебя знаю! — Она притиснула меня к стене, да так сильно притиснула, что ни дыхнуть, ни охнуть. — Ты целовался с ней, целовался?!
И я тоже гусь хороший, нет, чтоб честно все рассказать и покаяться, давай ее дальше дразнить да разыгрывать — опять удалую голову на грудь опустил.
— Сколько?
— Чего сколько?
— Сколько, ты с нею лизался?
— Ну, сколько? — начал припоминать я, — может, полчаса, может, больше. Часов-то у меня нету…
Я уж надеялся, что после таких моих шуточек она придет в себя и расхохочется вместе со мною, да не тут-то было. Она и в самом деле обезумела.
— А потом?
— Чего потом?
— Что было потом? Не скрывайся лучше! Признавайся, несчастный! Не то я тебе не знаю что сделаю!..
— Потом? Что же было потом? А-а, потом я вспомнил, что ужин пропадает, и скорее рванул домой.
Лида выпустила меня, уронила руки:
— Дядя шутит! Я тебя зарежу!
— Чем? Скальпелем или ножом? Лучше ножом. Скальпели уж больно тупые.
— Дурак! Медвежатник! Грубиян! Сибирская деревянная колода! Чурбан! И… и… Я плакала! Вот… Тут… Тут… — показывала она на кожаный диван, единственный в коридоре диван, истерзанный, мятый, дыроватый. И как я представил, что она на этом диване, вжавшись в уголочек, на пружинах этих жестких, маленькая такая, в халатике… — так сгреб ее и прижал к себе:
— Балда ты, ей-богу!
— Конечно, балда, да еще какая! — всхлипывая, прерывисто выговаривала она: — Разве умная стала бы из-за такого…
Я утер ей нос концом ее же косынки, глаза утер и дунул в ухо.
— Ты правда не целовался? — жалко пролепетала она, глядя на меня глазами, все еще полными слез.
— Ну ей-богу!
— Я ведь чуть не умерла. Правда-правда! Все меня обманывают. Все заодно. Я, как дура, по палатам шастаю, а мне говорят: к психам ушел; в физкабинет подался; в шашки сражается… Потом эта ваша любимица-царица, процедурная сестрица: «Лидочка, ты кого ищешь? Мишу? А его сегодня не будет. Он к женщинам на праздник ушел!» — Представляешь?! Ы-ы-ых, я бы ее так и разорвала! — И Лида в самом деле разорвала какую-то бумажку, попавшую в руки, изображая, как она управилась бы с Паней.
Я утянул Лиду под барьер, в раздевалку, и там, закрытый одеждой и халатами, крепко-крепко ее поцеловал. После чего она брякнула меня кулаком по голове:
— Вот тебе, враг такой! — И, совсем успокоившись, сказала: Сколько ты моей крови выпил, кто бы знал!
О том, что днями будет комиссия и меня выпишут из госпиталя и потому она выпрашивалась подменять сестер и дежурила за них, забыв про сон и покой, чтобы только побыть со мною, — она мне не сказала. Об этом я уже узнаю позднее.
Многого я тогда еще не знал и не понимал.
Вот подошла и моя очередь покидать госпиталь. Меня признали годным к нестроевой службе. Предстояло еще раз мотаться по пересылкам и резервным полкам. Мотаться, как всегда, бестолково и долго, пока угодишь в какую-нибудь часть и определишься к месту.
Лида осунулась, мало разговаривала со мной. Завтра с утра я уже буду собираться на пересыльный пункт. Эту ночь мы решили не спать и сидели возле круглой чугунной печки в палате выздоравливающих. В печке чадно горел каменный уголь, и чуть светилась одинокая электролампа под потолком. Электростанцию уже восстановили, но энергию строго берегли и потому выключали на ночь все, что можно выключить.