— Вы говорите, он пишет вам о какой-то домохозяйке… Поверьте, меня это не ранит. У Воропаева есть только один близкий человек — это я. Он любит меня, и я ему нужна.
Голышев молчал.
— В конце концов вы можете спросить его обо мне…
— Это я и хочу сделать. Разрешите позвонить вам, когда придет ответ?
— Конечно, — сказала она, стараясь справиться с волнением. — Мне ведь тоже интересно…
— Я для вас это и делаю.
— Спасибо. Теперь у меня к вам один вопрос. Только ответьте честно. По-вашему, очень он отошел от меня, очень я… ему не пара?
— Как вам сказать!.. Сейчас — да, пожалуй не пара. Когда человек выбит из колеи, — у него все выбито, и чувство тоже. Не знаю, поймете ли вы меня. Вот — Ромео и Джульетта. Это же не правда, а ложь, хоть и очень благородная, романтическая. В жизни так не бывает, в жизни суровей и проще. Бытие играет в любви роль не меньшую, чем чувство. И любишь другой раз, и стремишься, а нельзя, невозможно, нет дороги к этой любви. Если смотреть на любовь не как на каприз, а как на обогащение души…
— Ну, так что, если так смотреть?
— Так вот то и бывает, что — не выходит.
— Ох, Голышев, вы — философ. Не к лицу вам. Ведь это что же, по-вашему? Майором вы меня, скажем, полюбили, а станете генералом — разлюбите? Не то бытие. Так?
— Где-то не так далеко от этого. Я не умею выразить, но твердо знаю, что прав. Когда человек растет, все в нем растет — и понятие о любви, и о долге, и требовательность к себе и людям…
— Ну?
— Погодите, не нукайте… А когда человек болен, когда разрушилась одна и еще не построилась другая его жизнь, так он тоже весь в известке, в пыли, в обломках, и чувства его в обломках, и надежды… и в такое время человеку иной раз лучше одному быть.
— Туманно вы объяснили, я уж лучше подожду письма от Алексея — у него, может быть, складнее выйдет…
И она вышла с таким чувством, точно сию минуту была подвергнута истязанию, которое претерпела с трудом.
Она села не рядом с водителем, а на заднее сиденье, чтобы не привлекать внимания гримасой рыдавшего про себя лица.
«Боже мой, почему я ему не пара? — думала она о словах Голышева. — Разве он мог разлюбить меня только потому, что болен? Что случилось, что?..»
Одиночество действовало на Гореву, как грипп… Детство было невеселое. Мать умерла, когда Шуре шел второй год, и отец воспитал ее сам. От детства ничего не осталось в памяти — ни спектаклей, ни цирка, ни елки, ни кинокартин, ни даже вкуса чего-нибудь сладкого.
Если ей снилось что-нибудь из далекого прошлого, так обязательно грустное и в общем всегда одно — как она, читая книжку, в неуютной, тихой комнате поджидает отца. Все свое детство она провела, поджидая отца, и юность только тогда и почувствовала, когда перестала его поджидать. И странно, нужно было стать взрослой, самостоятельной, чтобы вернуться к одиночеству ранней поры и опять кого-то поджидать, не смея оглянуться от страха.
Шура была красива и знала это; но ужасно обидно, что за нею почти никогда не ухаживали. Товарищ по институту как-то объяснил причину этого:
— Красавицы капризны! Они капризны и требовательны, да и потом, — посмеялся он, — все красивые девушки за кем-нибудь уже числятся. Это закон.
Ей очень хотелось признаться ему, что она ни за кем не числится, что она не капризна и, пожалуй, не требовательнее своих подружек, обремененных романами, как важнейшим делом их совести, но удержалась.
Впрочем, думая о своем характере, она признавала, что суховата, не умеет ладить с людьми и, вероятно, производит впечатление высокомерной гордячки, хотя могла бы упрекнуть себя только в нелюдимости.
Очень многие нравились ей и — насколько она понимала — в свою очередь были увлечены ею, но никогда не случалось, чтобы добрые отношения перерастали в близкие.
Разговоры о цветах и луне и загадочные рассуждения о родстве душ заставляли ее краснеть за говорившего. Она никогда не могла понять, зачем прибегать к пошлости, имея в виду добрые и хорошие цели.
Приходилось сознаться, что на ее пути еще не встретился человек, которого бы она полюбила всерьез, а может быть, теперь уже и не встретится никогда — невеста в тридцать лет не бог весть какая находка. Она с головой ушла в медицину. Ей предсказывали отличное будущее. Будущее? Без счастья?
С Воропаевым сложилось у нее как-то все по-иному. Во-первых, он не ухаживал за нею, а вместе с нею переживал то, что не переживалось им до нее. Он запросто лез к ней со своими любимыми книгами, со своими дрязгами и неприятностями. Он посылал к ней на ночлег своих приятелей, мучился вместе с нею за ее тяжело больных и вникал в дела ее госпиталя, как в свои собственные. И она — сухарь, недотрога, гордячка, «каменный цветок» — дошла до того, что звонила ему в штаб корпуса и звала его к себе в гости или запросто заезжала к нему в политотдельский блиндаж, чтобы, моргая от усталости, слушать его рассказы о каких-то сборах политруков или о солдатских частушках, которые он коллекционировал, а потом, полусидя, спать под звуки зуммера, скрип фанерной двери, погнувшейся от жары, и слушать его хриплый, злой баритон, к утру понижавшийся до пропитого баса.
Женщине, если она хочет быть всегда искренней, очень трудно построить жизнь. Право же, имея славу талантливого врача, довольно глупо штопать носки мужу, когда она не ахти как умеет починить собственные чулки, но она готова была бы даже на это. Что нужно уметь образцовой жене? Варить обед? Заниматься делами мужа? Как-то так случилось, что Горева мало что умела. Она была скверной хозяйкой, не пела, не музицировала, не рисовала, не рассуждала о литературе, хотя много читала и хорошо помнила читанное. Больные ее любили, товарищи уважали, подруги побаивались и заводились ненадолго. Она даже одевалась как-то украдкой — никто не знал, у кого она шьет и какие у нее вкусы, но, впрочем, выглядела она всегда лучше других, хотя и не модничала.
«Вероятно, я уже старая дева», — подумалось теперь ей. Она хотела заговорить об этом сегодня с Голышевым, но он был такой сердитый и обиженный, что она только скользнула по нему испуганным взглядом и сейчас же с облегчением отвернулась.
«Что бы на моем месте сделал Алексей? Мужчины прямолинейнее, хотя тоже не бог весть как изобретательны. Но они не боятся итти напролом, не боятся отвоевать то, что им нужно, а мы только и ждем, когда нас завоюют. Не глупость ли? Если бы женщина выбирала себе мужа с такой смелой простотой, с какой выбирает себе подругу мужчина, — люди были бы вдвое счастливее».
За те сутки, что Горевой не было «в армии», военно-полевое управление из дальнего предместья переместилось в южные кварталы города, и Александру Ивановну, когда она появилась среди своих старых сослуживцев, немедленно устроили в очаровательном особняке, принадлежавшем состоятельному коммивояжеру, в переулке Томаса Мюнцера.
Особнячок в четыре комнаты носил поэтическое название «Маркитта». Конечно, это должно было звучать солидно — Вена, 10, Мюнцерштрассе, вилла «Маркитта». Этот домик был приобретен в рассрочку как зингеровская машина или оппель-«кадет».
Участок был маленький, скупенький и для хозяйства не приспособлен никак. Клетку для кроликов еще пожалуй, но уж поросенка поместить было решительно негде. Очень приятный палисадник засажен розами, сиренью и какими-то неизвестными у нас деревьями с пышными розово-фиолетовыми цветами. Фасад «Маркитты», как, впрочем, и всех остальных особнячков этого квартала, одет в тоненькую зеленую вуаль плюща. Улицы в этом квартале очень узки, а дворики не приспособлены для стоянки автомобилей. Здесь жили люди, еще не возвысившиеся до уровня, владельцев авто.
Вернувшись от Голышева, Александра Ивановна съездила проведать «госпиталь» доктора философии Либерсмута и проработала там часа четыре, потом завернула в дивизию Короленко — узнать, как сошел «подземный прыжок», и нисколько не удивилась тому, что он блестяще удался.
Потом, уже во второй половине дня, она оперировала в армейском госпитале до тех пор, пока ее не вывели из операционной и не отправила с каким-то фельдшером в отведенную ей квартиру.