«Я впрягусь, но не там, где нужно Васютину, а где нужно Поднебеско и Аннушке Ступиной. Вот где я впрягусь!»
На рассвете он подсел в автобус к иностранным корреспондентам.
Погода была на редкость хороша. Предгорье, круто сбегающее к морю, поблескивало сильной, сочной росой. Она стекала косичками с обнаженных скал, как дождь, украдкой проползший по земле, вместо того чтобы упасть сверху. Нежный и грустный запах зимы, запах морского камня и отсыревших, но еще не совсем гнилых листьев, — очень съедобный запах, что-то вроде опары, — веял в воздухе, не соединяясь с запахом близкого моря. В полдень горячие камни и глинобитные стены домиков тоже некстати пахнули горячим хлебом.
Автобус промчался мимо одинокой могилы у края шоссе, рядом торчали остатки английского танка. Ужасно горели эти проклятые танки. Чуть что — они, как свеча. Этот, должно быть, из бригады Черных. Она проходила именно здесь. Сибиряки, они впервые видели черноморскую весну и самый радостный, самый торжественный ее месяц — май. Это было в самом начале его, когда деревья расцвели, не успев зазеленеть. Длинные ветви иудина дерева покрылись мелкими, частыми цветами и торчали, как гигантские фиолетовые кораллы. Розово, точно освещенные изнутри, светились персиковые и миндальные деревья. Красным и розовым, реже синим, горели трещины скал, набитые узенькими кривульками цветов. Танки мчались, замаскированные сверху цветущими сливами и миндалем, будто клочки садов, а из смотровых щелей торчали букетики горных тюльпанов. Когда хоронили погибших, за цветами далеко ходить не приходилось. Многие так и погибали с цветами в руках.
— Ривьера, — сказал Гальф, корреспондент лондонской газеты. — Или немного Италии, — точно он не расслышал ни одного слова из рассказа Воропаева о танкистах.
— Разве на Ривьере сражались? — спросил Воропаев, но ему не ответили за ревом клаксона. Автомобиль преодолевал как раз самую тугую петлю перевала.
Когда скрылось море и впереди показались сонно полулежащие на боку горы, грустный и однообразный пейзаж, — француз, до сих пор дремавший, спросил:
— Сталин был уже в Севастополе? Говорят, что Черчилль и Рузвельт выехали туда сегодня.
— Не знаю, — ответил Воропаев. — Я бы никого туда не пускал пока.
Англичанин вежливо уточнил:
— Понятно. Памятники истории всегда нуждаются в некотором оснащении, в доработке.
— Это же не Дюнкерк, — возразил Воропаев. — А в Севастополь я не пустил бы даже вас. Там еще много мин.
— Мы, господин проводник, пойдем туда, куда нам захочется, и только туда. Кстати, я голосую за остановку и завтрак.
Все торжественно проголосовали. Севастополь был им нужен, как прошлогодний снег.
Когда заканчивали завтрак, Гаррис сказал:
— Наш почтенный, но строгий полковник будет очень удивлен, узнав, что я выдвинулся как журналист благодаря русской теме.
Воропаев сел боком к рассказчику. Здесь, где допивали коньяк иностранные гости, в прошлом году проходила дивизия Провалова. Многое вспомнилось…
Гаррис между тем начал рассказывать, что в 1909 году, когда он проводил время в Париже в качестве юного туриста, в театре Шатло открылся русский сезон. Удобный случай познакомиться с народом, о котором ничего не знаешь. Гаррис попал на «Князя Игоря», услышал Шаляпина, увидел танцы Нижинского и Карсавиной и «Половецкие пляски» Фокина.
— Вы понимаете, господа, что получилось? «Князь Игорь» — опера. Немного тяжеловатая, как все русское, но мелодичная. И, конечно, Шаляпин — отличный певец. И, конечно, Нижинский — король танца. Но успех сделали не певцы, не танцоры-солисты, а массовые пляски. Именно они открыли глаза на русскую душу. Страсть, ярость, самозабвение!.. Я не случайно сказал — самозабвение. Слово это выражает состояние души, свойственное одним русским. Забвение себя, своих нужд.
Гаррис оглянулся на Воропаева.
— Я не делаю ошибок в толковании понятия самозабвения, почтенный полковник?
— Право, не скажу. Я — не языковед.
— А! Это уже очко. А то мне показалось, что вы все знаете. Итак, возвращаюсь. Если бы ту постановку можно было увековечить на киноленте, мы, американцы, узнали бы русских на десять лет раньше. Я тогда просто с ума сошел. Тут ордою, как пляшущее пламя, ворвались половцы, машут бичами, потрясают кривыми саблями и вопят, стонут, зовут, и все быстрее взлетают, грозят. Чорт побери, это такая сцена, что в первом ряду партера было страшно сидеть. Я тогда же сказал себе: русское искусство с огромным напряжением сдерживает страсть своего народа к прыжку куда-то вдаль. Сколько красок, сколько ритмов, сколько порыва прорваться куда-то в четвертое измерение! Не дай бог, — думал я, — если эта самозабвенная страсть когда-нибудь вырвется за границы искусства. И первая моя корреспонденция была о русском балете.
— Браво! — тактично сказал, готовясь подняться, француз.
— У нас еще есть время, — удержал его англичанин, — Гаррис волен рассказывать столько времени, сколько мы будем допивать его коньяк.
— Да, балет балетом, а тогда даже хитрый Бриан, рукоплескавший русским балеринам, не мог бы предсказать столь ошеломляющих темпов русского прыжка в неизвестность. Знаете, господин полковник, я иногда жалею, что Россия ушла в политику.
— Конечно, балет, как и всякое искусство, выражает душу народа, но изучать страну по балету — это все равно, что изучать садоводство по варенью, — сказал Воропаев. Ему не хотелось всерьез спорить с Гаррисом. Он чувствовал, что не переубедит его. — Даже не выезжая из дома, вы могли бы узнать о России куда больше, если бы прочитали Толстого, Чехова, Горького. Я уж не говорю о Ленине, — добавил он, с трудом подавляя раздражение.
Выслушав его, Гаррис продолжал рассказывать о том, что говорил ему знаменитый Морис Дени о декорациях Бакста и Бенуа, а Воропаев поглядел на часы. Приблизительно в этот час и в этот день дивизии Отдельной Приморской армии ворвались в прошлом году в балаклавскую долину и увидели вдали, на горизонте, памятник погибшим в 1855 году итальянцам. Начинался подъем на Сапун-гору, севастопольскую голгофу.
Если бы хоть на одно мгновение жизнь восстановила картину происходившего здесь — нет, даже не картину, а одни звуки ее, один ужасный рев сражения, — язык американца прилип бы к нёбу, и его сердце, пропитанное алкоголем и скептицизмом, навсегда остановилось бы при звуках того, что он называл «самозабвением», при стихийном разгуле русского боя.
Дивизии ползли плечо в плечо… Командные пункты не успевали располагаться за стремительно продвигавшимися боевыми порядками, да их даже как будто и не было, ибо просто командовать сражением, понятным каждому солдату.
Это было сражение солдатское, народное, начало и исход которого каждый знал заранее. Одно лишь было не совсем ясно — продлится ли оно день, неделю или месяц. Но сколько бы ни длилось оно, результат мог быть один — освобождение Севастополя.
Белая известковая пыль стояла над долиной и скатами Сапун-горы; падал частый каменный дождь. Воропаев вспомнил, как человек двенадцать пехотинцев и артиллеристов, впрягшись в пушку, бегом втаскивали ее на крутой скат горы. Они были без гимнастерок, с лиц их катился пот, они бежали, запрягшись в пушку, и во весь голос что-то кричали. Пушка взбиралась вверх довольно быстро, и если кто-либо из «бурлаков» падал, его сейчас же заменяли. За пушкой, тоже бегом, на руках, как ребят, тащили снаряды, и если подносчик падал, это была двойная потеря — и бойца и снаряда.
— Чего вы орете, ребята? — жалеючи задыхающихся криком солдат, спросил Воропаев.
— Сегодня это Крикун-гора, товарищ полковник, — ответил ему молоденький артиллерист, — а с его стороны, с немецкой — Сапун-гора, а к вечеру сделаем ему Хрипун-гору.
Понадобилось девять часов непрерывного штурма, чтобы немец почувствовал Хрипун-гору. Вот где развернулось истинное самозабвение. Гаррис между тем еще рассказывал:
— Морис Дени так и сказал мне: «Я приду на спектакль со своим этюдником. Это самый волшебный мираж, который когда-либо мог явиться художнику».