— Душа здешних вин не так воинственна, как ваша, господин профессор.
— И очень жаль. Нам еще понадобятся качества воинственные.
— К чему? Вы же собираетесь закончить войну еще в этом году, и фашизм будет разгромлен, как я понимаю.
— Германский — да, но вы, господин Гаррис, займете место поверженного, вы станете самым ярым защитником капитализма в его злейших формах. И таких, как вы, немало.
— Почему же я? — Гаррис снова взялся за блокнот. — Это просто замечательно. А Рузвельт, вы считаете, тоже может когда-нибудь сделаться защитником фашизма?
— Почему же непременно защитником фашизма? Он может стать рядом с нами.
— Ах, вот как! Но почему — последний вопрос — вы пророчествуете сие в отношении Америки? Разве же Англии не более подходит фашистское качество?
— Англия Черчилля — ваша содержанка. Эта дама весьма почтенных лет рискнула связать свою судьбу с молодым ловеласом, обещая, что оставит ему хорошее наследство, если он ее будет любить, пока она жива.
— Ну, все! Я на вас сегодня заработаю, как давно не зарабатывал, господин профессор. До свидания, благодарю вас, — и Гаррис зло рассмеялся.
— Сказать, что Англия — наша содержанка!.. — проворчал он, садясь в машину. — Вы слышали, конечно?
— По-моему, старик настолько прав, что об этом даже неинтересно говорить. Ведь есть две Англии, одна из них — ваша содержанка.
— Мы не настолько богаты, чтобы содержать Англию.
— Но и Англия — согласитесь — не настолько богата, чтобы отдаваться вам даром.
Воропаев приказал водителю подняться в горы, к детскому санаторию Мережковой.
Дети обедали.
Воропаев ввел гостя в комнату «философов», где были в сборе все, кроме Зины, но и она прибежала, узнав о приезде американца, и, как всегда, начала тотчас рассказывать о себе и товарищах.
Шура Найденов, не отрываясь, читал какую-то книгу, переворачивая страницы палочкой с шершавым резиновым наконечником, которую он держал в зубах.
— Это не гуманно, — сказал Гаррис шепотом, хотя, вероятно, не допускал, что его английский язык может быть здесь кем-нибудь понят.
— Что не гуманно?
— Не гуманно заставлять жить это несчастное существо. Вы понимаете, что я хочу сказать.
— Вы думаете, господин Гаррис, что, обладая парой рук и парой ног, вы намного счастливее его? И что гуманнее дать возможность жить вам? Так я вас понял?
— Да. Так.
— Я не согласен.
Гаррис между тем не унимался.
— Так скажите мне, для каких экспериментов существует это дитя? — спрашивал он Воропаева. — Вы так уж уверены, что из него вырастет обязательно гений?
— Допускаю, но не настаиваю на этом.
— Так что же в таком случае вы рассчитываете вырастить?
— Человека. Впрочем, почему бы вам самому не расспросить его, этот мальчик немного говорит по-английски.
Не взглянув на Найденова, который по-прежнему читал книжку, Гаррис вышел из комнаты и, ни с кем не простясь, направился к машине.
Возвращались нижней дорогой, шедшей у самого моря.
Водитель спросил Воропаева:
— Что, не понравилось ему, видно, наверху?
— Не понравилось.
— Да, не та дегустация.
Дорога вилась между виноградниками, пустыми и грустными в это время года. Голые лозы серыми закорючками торчали по склонам, и как-то не верилось, что летом они оденутся в нарядную листву и будут выглядеть живописно.
Сторожевые будки, в которых осенью сидели сторожихи, были тоже безлюдны, и вообще ни одна живая душа не попалась им навстречу, будто они ехали по земле без людей.
Водитель круто остановил машину у придорожного колодца и обернулся к Воропаеву.
— Скажите ему, товарищ полковник, что в этот колодец немцы бросили живьем двоих ребятишек моего шурина.
Воропаев перевел.
Гаррис молчал.
— Я, как вернулся из партизан, сам лазал вниз, опознал. Ух, жуткое дело! Вспомнить страшно. У одного, младшенького, семи лет парнишки, ножки были только сломаны и ребрышко, от голода, видно, помер, а у старшего, тринадцатилетнего, — голова, сразу, видно…
У Гарриса побелели губы.
— Есть вещи, о которых нельзя говорить вслух, — сказал он.
— Тогда бы нам пришлось слишком часто замолкать. И они не разговаривали до самого городка.
…Следующий разговор Воропаева с Гаррисом произошел на городской набережной.
Гаррис уверял, что русские не любят американцев, а Воропаев объяснял ему, что дело не в любви.
— Но у нас никто не может понять, почему ваша страна поддерживает самую реакционную политику. Ведь послушайте, Гаррис, вы не станете отрицать, что Англия потеряла в этой войне все свои преимущества и что победа ничего хорошего не принесет ей?
— Да, это, пожалуй, так.
— А вы же не станете отрицать, что у вас многие хотят забрать себе все доходы победы.
— Нет, вот тут вы… нет, нет, тут вы не правы.
— А я вам говорю, что ваши банкиры стремятся к одному — превратить Америку в крепость милитаризма, и Черчилль будет благодарить небо, что он вовремя воспитал из них таких добрых милитаристов. Черчилль — их бог, а не Рузвельт. Рузвельт для них слишком хорош. Они давно уже заслуживают худшего президента, Гаррис.
— Можно вам когда-нибудь написать, Воропаев? — неожиданно спросил он.
— А зачем? Если вы изменитесь, я услышу о вас и без писем, а если останетесь тем, чем являетесь сейчас, к чему тогда ваши письма?
— Пожалуй, верно.
Они разошлись, хотя им очень еще хотелось поговорить.
Беседа с Гаррисом так взволновала Воропаева, что он с радостью воспользовался первым же удобным случаем уклониться от дальнейших встреч с приезжим.
И все-таки ему еще раз пришлось встретиться с Гаррисом. Иностранные журналисты собрались на экскурсию в Севастополь, и Воропаев оказался снова нужен.
Только что приехавший из обкома Васютин лично заехал к нему, чтобы попросить — в качестве одолжения — не отказываться от этой поездки, как он несколько раз подчеркнул.
Воропаев не был еще знаком с Васютиным, и ему понравилось, что тот заехал запросто, без начальственного высокомерия, да и внешне Васютин произвел приятное впечатление.
Это был широкоплечий толстяк с копною вьющихся русых волос и обаятельной в обе щеки улыбкой, от которой каждый раз розовело его довольное лицо.
— Я уже сказал Корытову не мучить вас. Но ведь и то — кого, как не вас? Народу нет. Я вам и так еще одно попутное заданьице подкину. На местную тему.
— Я, товарищ Васютин, тоже здесь без году неделя, не старожил.
— Не старожил, так станете им. Уезжать пока не собираетесь? Мало-мало устроились?
— Более или менее.
— Скорей, пожалуй, менее, чем более, как я слышал. Ну, обживетесь. По внешности Васютин был типичным партийным работником, подвижным, но не суетливым, с решительной категоричностью в жестах. Таким он был не столько по характеру, сколько по положению, автоматически выработавшему в нем за многие годы повадки командира, не умеющего медлить и запаздывать.
Васютин все делал сейчас же и сразу, как только перед ним возникала какая-нибудь задача. Он откладывал только то, что уже определилось как удавшееся или окончательно безнадежное. На коммунистов области он должен был производить впечатление человека цепкого, упрямого и насмешливого. Воропаев знал по многим отзывам, что Васютина уважали за простоту, за уменье впрягаться в новые дела, а главное — за способность, очень бросающуюся в глаза: запоминать имена, отчества и фамилии многих тысяч людей, составляющих актив области.
Пока Воропаев возился с костылями — он дома никогда не носил протеза — и причесывался перед зеркалом, Васютин, глядя в окно, нетерпеливо постукивал карандашом по раскрытому блокнотику.
— Я слышал, что вы, товарищ Воропаев, маленько недооценили свои силы или, скажем так, переоценили болезнь, рано ушли на покой, — сказал он, разглядывая улицу.
— Ушел я, может быть, действительно рано, да ведь, как говорится, ранения и болезни не выпрашивают, а получают.
— Это-то я понимаю. Я не в обвинение. Я сожалею.