Это было весной 1942 года на Кубани.
Шла волна добровольчества, и Воропаев был послан на один из таких стихийных казачьих митингов, вовлекших в ряды армии тысячи патриотов и патриоток.
Стояли неслыханные, бедовые грязи. Упади в черноземную хлябь ребенок — не вытащишь. Пушки, боеприпасы, раненые неделями торчали на обезлюдевших шляхах.
На рассвете одного из таких проклятых неподвижных дней Воропаев верхом въезжал в станицу, где некий Опанас Иванович Цимбал, местный Мичурин, возглавил «движение дедов».
Станица, лежащая в пригоршне холмов, была еще в тени и как бы спала, но сами холмы вокруг нее уже смутно золотели от низких, почти горизонтальных лучей солнца, стелящихся пока еще только по земле и не поднимающихся до крыш.
Улицы, заваленные гигантскими наплывами грязи, были безлюдны, но с майдана, станичной площади, доносились оживленные крики и музыка.
Там, под открытым небом, среди нагруженных телег, грузовиков, арб и оседланных верховых коней, толпились казачки в нарядных, высоко подоткнутых платьях, дети с красными флагами и казаки в черкесках, при оружии, многие с «Георгиями» на груди. Грязь захлестывала их выше колен, но никто не обращал на это никакого внимания. Митинг был закончен. Народ прощался. В одном конце запевали песню, в другом причитали. Рожок пионерского отряда заглушал чей-то смех. Несмело, по-ребячьи, бил барабан. Перекликались отъезжающие. Станица была старая, с добрым прошлым.
Старым, много видавшим был и этот утоптанный поколениями казаков майдан, помнивший еще последних запорожцев. Много слез пролито здесь в старые времена. Стояли здесь когда-то казаки, снаряженные Потемкиным в тяжелый турецкий поход, на Дунай. Отсюда же отправляла станица цвет своей молодежи Суворову в Кубанский корпус, против ногаев, а потом и Хрулеву под Севастополь, и Скобелеву под Плевну. Их внуки потом прощались на этом выгоне с родными хатами, торопясь то под Мукден, то в Галицию.
Отсюда же собирались к Буденному защищать советскую власть или в Таманскую армию, бессмертным железным потоком прошедшую берегами родного моря.
Не раз звучали здесь величаво-грустные «думы», не раз навеки прощались казаки со своими семьями, но всегда над печалью разлуки вился здесь дух лихой казачьей непоседливости, без которой скучно казаку на белом свете.
Всего было, кажется, вдоволь, а вот позовет за собою даль — и не уговорить, не задержать, — прости-прощай, родная сторона.
Так и в эту войну. Плясали плача. Обнимались и пели. Произносили речи и ухарски джигитовали, окатывая провожающих хлопьями жидкой грязи; и была во всем этом легкая и веселая ухватка.
Садились на коней седобородые деды, юноши, девушки, люди в роговых очках и в штиблетах, — и не сразу можно было понять, кто отправляется, а кто провожает.
Среди множества колоритнейших фигур Воропаеву тогда с первого взгляда запомнился седенький, невысокого роста казак с аккуратною профессорскою бородкой, в очках, очень красиво сидевший на коне. Рядом с ним — тоже на коне — сутулая девушка, одетая в черкеску и при оружии, с тощею косичкой, вылезающей из-под черной кубанки.
Это и был Цимбал со своей внучкой Ксеней, впоследствии лучшей из партизанских разведчиц.
Воропаев присоединился к нему, и отряд двинулся под песни и крики станицы. За выгоном их оглушили приветственные удары молотов по наковальням. Человек десять кузнецов, вооруженных большими и малыми молотками, выбивали сложный трезвон — кузнечную славу отъезжающим. Цимбал осанисто подъехал к кузнецам и, будто никогда не был семеноводом-селекционером, а только и делал, что командовал в боях, произнес с явною усмешкою:
— Дня вам нет ковать-перековывать?
— И дня мало, и ночи через тебя, Иваныч, негде занять, — отвечал ему заранее, наверно, приготовленной фразой старший кузнец с черною, обгоревшею понизу бородою и, выхватив щипцами из горна раскаленную полосу, в изгибах которой смутно угадывался клинок, поднял ее:
— Хороша?
Цимбал чмокнул краешком губ.
— Ежели не лесора — значит, клинок.
Кузнецы посмеялись.
Старший, бросив полосу на огонь, сказал с завистью:
— Тебе, Иваныч, конечно, и из музея клинка не жалко, а нам шесть тысяч клинков, извиняюсь, не из воздуха вытягнуть.
— Кубань на шести тысячах не устоит, — значительно ответствовал ему Цимбал. — Вы нам, ковали-ковалечки, полста тысяч клинков выдайте.
— А между прочим, дозволь-ка твой клиночек, полюбопытствовать! — попросил кузнец.
И Цимбал ленивым, но чрезвычайно точным и широким движением, даже как бы несоразмерным с его щуплой фигурой, обнажил шашку.
Вытерев о кожаный фартук пальцы, кузнец принял ее осторожно, как тоненький ломоть дыни, который вот-вот переломится.
— Я ж говорю — музейная! — воскликнул он. — Я уж вижу, синева какая! Настоящий, небось, «хорасан»?
— А чорт ее знает, может и хорасан! — отвечал Цимбал. — В том музее взята, что, друг ты мой, город Эрзерум называется, — и, легонько приняв клинок и загоняя его в ножны, отвалясь назад всем корпусом, он дал ход коню с таким юношеским задором, с такою красотою неуловимо быстрых и легких, будто ничего ему не стоящих движений, что, казалось, он их не делал одно за другим, а спел, как песню.
А месяц или полтора спустя, уже в Крыму, когда немецкие танки валили из Керчи и казаки той дивизии, куда попал Цимбал, в конном строю бросались на танки, — встретил Воропаев Цимбала в печальном и бедственном виде.
Сражение только что закончилось и — неудачно. Вот-вот должен был начаться отход. Спешно грузили раненых, припрягали к пушкам свободных коней, со страшной безнаказанностью решали, что из боевого снаряжения надо бросить. Воропаев, совершенно случайно попавший в казачий поток, вдруг услышал знакомый голос, не в лад событиям увлеченно раздававшийся где-то рядом.
— Ловко! Ловко! — покрикивал этот голос. — Супрун-то, смотрите! Два автомата взял! Орел! Никифор, беги к полковнику… Эй, кум, кум, не тебе говорю — Никифору… Красивый же казак, сукин сын… Ты же чего пустой идешь? Вскинь ящик на плечи… Эй, раненый!.. Язык, что ли, отхватило?.. Говори громче… Чего надо?.. Подавай санитаров — сюда, сюда… Да кой же чорт кормить в такой час!.. Баланду одну разводите!.. Конь имеет себе расписание… Дружней, дружней!.. Не падай духом, падай брюхом!..
Воропаев выглянул из своей эмки и, как ожидал, тотчас же увидел Цимбала. Над притихшей толпой казаков, среди которых было много раненых, но еще больше хозяйственно озабоченных, что-то куда-то несущих и не знающих, куда что укладывать, Цимбал один знал, что надлежит делать. Он приказывал раненому лечь в санитарную двуколку, а здоровому грузить мешки с зерном, отправлял коней вперед, а машины назад, разрешал одно оставить и не грузить, а другое забрать с собой обязательно.
Сейчас Цимбала почти нельзя было узнать. Опрятная профессорская бородка его загнулась сплошным сивым гребнем набок, будто он заспал ее, черная нарядная кубанка была измызгана, и ее алый верх потускнел до рыжего, черкеска порвана и не залатана, а зашпилена булавками.
Ксеня была при старике, и Воропаев поманил ее к себе.
— Ой, у нас горе, беда! — шопотом и все время оглядываясь на деда, дрожа, сказала ему девушка. — Григория убило, батьку моего… Разорвало на кусоченьки. По жменьке тело собрали.
— Сегодня?
— Поутру. С собой везем. Похоронить-то можно где, вы не знаете? Или это все к немцу отойдет? А куда же везти, или в море кинуть?.. Ну, вот же какая беда!.. Хоть вы нас, за ради бога, не покидайте!..
Он назвал ей тогда небольшой совхозный хутор, где можно было совершить погребение, и посоветовал обязательно отходить именно на этот хуторок, где обещал быть сам.
И в середине ночи, незадолго до зари, он встретил Цимбала. Прибыли на трех конях старик, внучка и молодой казак, дальний родственник.
Воропаев удивился, не увидев тела убитого, и сейчас же догадался, что останки Григория затюкованы в бурку, за седлом у Опанаса Ивановича. Могила была уже заранее заготовлена по приказанию Воропаева.