Ворона купалась на газоне, в растаявшем сугробе. Собственно, до конца сугроб не растаял, а только загустел и почернел от придорожной копоти, и ворона самозабвенно заныривала в маслянистую, наваристую черную жижу.
Это была самая счастливая ворона на свете. Клюв ее был приоткрыт от удовольствия, маленькие глазки возбужденно сверкали, а по голове и крыльям, антрацитово блестя на солнце, стекала грязь. Выныривая, ворона каждый раз быстро осматривалась, нет ли поблизости какой опасности, будь то машина, человек, или кошка, и снова продолжала купаться. На Славика, стоявшего в трех шагах от нее, ворона не обратила никакого внимания.
Вороны Славику нравились, чего нельзя было сказать о голубях. Причину своей нелюбви к этим птицам Славик объяснить не умел. Раньше, когда верхняя соседка, теперь уж покойница, подкармливала голубей на подоконнике, Славик неизменно страдал от звука, исходящего от птиц, – утробного звука, похожего на урчание незаглушенного мотора.
На просьбу кормить голубей «где-нибудь в другом месте» соседка не реагировала. А ходить скандалить Славику было неудобно, поскольку работали они на одном заводе, – он рядовым сотрудником планового отдела, она контролером ОТК. Да, собственно, скандалить ни он, ни Сонечка не умели, что, против ожиданий, наводило на него тоску.
Такие же, как он и Сонечка, пенсионеры, тоже наводили на него тоску. Ему хотелось, чтобы никого их не было, их, когда-то цветущих «членов общества», готовых сносить любые трудности, «лишь бы не война», их, кто на первомайских и ноябрьских демонстрациях бодро шел мимо трибун с бумажными цветами в руках и детьми на закорках… Теперь они были ему отвратительны.
В метро и на улице он видел прежде всего их. Его взгляд безошибочно выделял среди толпы таких же, как он, неприкаянных, но с деловым видом снующих в поисках «где подешевле». Он узнавал в них себя, они раздражали, от них хотелось избавиться, они были подтверждением и усилением его собственной слабости.
Славик с болезненной отчетливостью помнил и старуху, из авоськи которой вывалились и раскатились по полу автобуса яблоки «с чуть подгнившим бочком», и ее, под общими взглядами, такое жалкое «ничего, можно вырезать и кушать».
Помнил супругов в метро: худые, с желтоватыми лицами, одетые «бедно, но чисто», они, судя по тележке на колесиках, этому современному атрибуту каждого пенсионера, ездили отовариваться на какой-то дальний и менее дорогой продуктовый рынок. Выходя из вагона, старик в толчее задел мужчину лет сорока. Крепыш в кожаной куртке выскочил, пнул ногой тележку и успел заскочить обратно в вагон, прежде чем двери закрылись.
Поезд уехал, старик виновато глянул ему вслед и начал обеими руками выравнивать завалившуюся на бок тележку, а жена, поднимая с перрона банки, громко, с расчетом на идущих мимо людей, выговаривала мужу за невнимательность.
Славик понимал, что эти ежедневные странствия предпринимаются не только ради экономии, но и с другой целью: для заполнения оставшегося от жизни времени. Это понимание не вызывало у него сочувствия. Оно вызывало отчаяние.
Тихие, стыдные переговаривания в очередях собесов и поликлиник были отдельным переживанием Славика. Он слушал их, закрыв глаза, отгородясь, не участвуя. «А какая у вас пенсия?» «А рабочий стаж? Как „не засчитали пять лет“! Надо доказывать!» «Знаете ли… Обивать пороги, собирать бумаги… Цена вопроса сто рублей. Унизительно, в сущности…». И обиженный ответ: «Ну, раз вы такой (ая) богатый (ая), что вам сто рублей не нужны…» А через минуту опять за свое: «Сколько вам в этом году прибавили?»
В переходе метро, на спуске, Славик уже несколько лет встречал человека, продающего старые книги. Видимо, их у него в домашней библиотеке было предостаточно. Выходил старик не каждый день, а по мере надобности, то есть довольно часто. Невысокий, стершийся, в мешковатом сером пальто, на фоне серой стены он выглядел как барельеф. Книги он держал так, чтобы всем удобно было видеть название. Прижатые к груди, они напоминали Славику таблички, которые немцы перед казнью вешали на грудь партизанам. Да и вся фигура старика, стоящего возле стены, казалась Славику похожей на одну из тех, с газетных фотографий, которые он с обморочным ужасом рассматривал в детстве.
Последняя книжка называлась «Униженные и оскорбленные». Теперь он вспомнил об этом с усмешкой: «Эмочка бы оценила».
Эмочка была соседкой Славика по лестничной площадке. Кумушки во дворе называли ее между собой «сумашайкой». Вероятно, за недостаточную причесанность и погрешности в одежде. Как выяснилось позже, сумашайкой Эмочку любовно называли и ее друзья, но эти уже за совершенную одержимость литературой вообще и поэзией в частности, и еще за брак с «пионером» Гошей. Конечно, второй муж Эмочки никаким пионером не был, но повод для острословия все же имелся, учитывая десятилетнюю разницу в возрасте супругов.
Страсть к изящной словесности передалась Эмочке по наследству от ее матери, Ираиды Романовны. Славик хорошо помнил старуху с волосами цвета черненого серебра, гладко зачесанными и собранными на затылке в пучок: когда Левушка учился в школе, Славик заглядывал к соседям, чтобы взять «что-то по литературе». В старших классах сын заходил уже сам, и Эмочка стала снабжать его книгами не только по школьной программе, но и по «внеклассному чтению», причем исключительно на свой вкус, как выяснилось позже. «Вот и нахватался-то», – досадовал задним числом Славик.
Мать Эмочки была из «старых большевиков». Так состоялось первое и последнее знакомство Славика с чудом сохранившимся представителем подвида. Имя своей дочери она дала по принципиальным соображениям. «Эмочка» было сокращенным от «Эмилии», но сама безобидная на первый взгляд «Эмилия» была, как всем поясняла Эмочка, в свою очередь сокращенным от «Энгельса, Маркса и Ленина». Окончание досталось Эмилии в довесок как девочке. Мальчика назвали бы, разумеется, Эмилем.
Но больше детей у Ираиды Романовны не случилось: через год после рождения дочери ее, вслед за мужем, забрали. Муж сгинул на Соловках, а Ираида Романовна спустя без малого двадцать лет из своего Карлага вернулась, и в самый раз: лагерная наука пригодилась Эмочке, которая очень скоро, уже подкованной, отправилась по стопам родителей: с компанией молодых романтиков она тоже решила «подправить» в который раз «искривленную линию партии». Но о том, что и Эмочка «была в местах не столь отдаленных», Славик узнал гораздо позже.
В присутствии Ираиды Романовны Славик робел. Исключительно прямо держа спину, она сидела за столом и разговаривала не только с классиками русской литературы, но порой и с придуманными ими персонажами. Причем так, будто они все находились в комнате.
Пока Эмочка рылась в книжных залежах, Славик скромно переминался в прихожей и прислушивался к тому, что говорила Ираида Романовна, например «человеку с белой бородой», как она описывала своего собеседника. Тут было и про несогласие с непротивлением, и поздравления по поводу того, что Кити благополучно разрешилась от бремени, и еще что-то про арест, не то ее собственный, не то Пьера Безухова, речи которого она весьма натурально подражала, хохоча басом и повторяя: «Кого арестовали? меня арестовали? мою бессмертную душу арестовали?», и снова: «Ха-ха-ха!».
В разговоре она оставляла аккуратные паузы, внимательно выслушивая своего невидимого визави. Собеседников у Ираиды Романовны иногда было трое-четверо, и, судя по всему, они тоже между собой разговаривали и даже ссорились. Порой Ираида Романовна хлопала в ладоши, останавливая спор и призывая Чернышевского и Добролюбова быть снисходительнее к Ивану Сергеевичу, а Ивана Сергеевича не ругаться «уж так» на Федора Михайловича, а то с ним, не ровен час, падучая случится.
Отдельно доставалось от Ираиды Романовны поэту Некрасову. «Про одержимость холопским недугом и стон, который песней зовется, – это, великолепно, Николай Алексеевич, в самую точку, но вот любовная ваша лирика, уж простите, сплошное нытье…»