Слав Христов Караславов
Цвет его жизни
Пылающий очаг как бы сжигает время и высвечивает в наших душах дороги прошлого. Атавизм это, что ли? А может быть, мы перерождаемся в эти минуты, и наш далекий предок с помощью нас раздувает огонь, отыскивая себя в бесконечной ночи в шуме елового леса? Или мы возвращаемся к давно утраченному, пропавшему вместе с нашим детством?.. Трещат пни. Искры роем наполняют очаг, улетают в трубу, чтобы соперничать со звездами. За стеной ночь, поздняя ночь октября, когда горы глухи и одиноко забыты. Дуплистые пни в очаге разинули свои пасти, словно голодные бродяги, сумевшие схватить лишь несколько полусгнивших листьев. Железная кочерга лежит у моих ног. Машинальноберу ее и, словно пастух непослушных овец, гуртую разлетевшиеся угли.
И странно, они напоминают мне слова, разбросанные по всей жизни, а сейчас собранные в камине одного сердца. Они, эти слова, тлели там, невидимые людскому глазу, пока ночь не вызвала их к жизни, а язык моего гостя не собрал их, как я собрал разбросанные угли… Гость чуть сутулый, остролицый. Пальцы его желтые от сигарет. Голова странно дергается назад. Прежде чем сказать, он долго подбирает слова, будто выдумывает их. Внутреннее напряжение чувствуется во всей его сутулой фигуре.
Говорили о своих отцах. Я завел этот разговор, не подозревая, что раздуваю дубовые угли в огнище его души. От моих воспоминаний веет чем-то патриархальным: рождественские праздники, блестящие фольгой букеты цветов, стертые граммофонные пластинки с всхлипывающими голосами осипших певцов. Мой отец любил граммофоны. Граммофоны с огромными трубами, граммофоны с крышками, с которых глазеет причесанный пес. Граммофоны с двойными пружинами. Электрические граммофоны. Постоянные разговоры об известных певцах, о совершенствовании граммофонных аппаратов; невероятные истории об изобретателе этой машинки, который даже под венцом не переставал думать о своем железном детище. Все было у граммофона вроде бы на месте, кроме голоса. И только в церкви изобретателю пришло на ум капнуть на мембрану воском. Он оставил в церкви невесту, бросился проверить свое открытие. И чудо свершилось! Была ли в этом рассказе крупица правды, не знаю. Но то были дни моего далекого детства, когда на Иванов день из Сливена налетали трубачи и двор наш наполнялся блеском медных труб, народными танцами — многоголосым хором и ручаницами.
Мой гость слушал с упоением, будто я рассказывал сказку из тысячи и одной ночи. Однажды, когда огонь в очаге ярко вспыхнул, я увидел, как в его темных глазах блеснули слезы.
— Ты… что? — смущенно спросил я.
— Ничего, — проговорил он и, поняв, что его ответ — неубедительная отговорка, добавил: — А у меня нет отца…
— Как это так?..
— Да так! Он есть, и в тоже время его нет…
Я тотчас представил одну из расхожих историй, когда отец бросает жену и детей, чтобы поволочиться за какой-нибудь молодой ветреницей, но гость поспешил рассеять мой домысел.
— Знаешь, один дурной поступок отца может вынудить самого доброго сына отказаться от него. И в памяти не останется ни капли того удивительного, что связано с детством и юностью, с тем большим чувством, которое называется сыновним и которое вы, поэты, так усердно воспеваете. Когда я слушал тебя, перед моими глазами мелькнул кусочек старого романтического доброго мира. Наши дети никогда не отведают того, о чем ты вспоминал. Они могут не понять твоего рассказа, не почувствовать его, чего доброго, примут за выдумку, но каждый заметит твою большую сыновнюю любовь. Она заставила вспомнить о моих страданиях. Боюсь, в моих воспоминаниях ты не услышишь той теплоты, которую я чувствовал в твоем рассказе, задушевности, рожденной сыновней любовью. Не знаю, ясно ли я выражаюсь, но я художник и не могу не прибегнуть к сравнению. В твоих словах чувствуется мягкость приготовленной глины, а от моих повеет холодом грубого камня, в котором скрыта неприятная фигура, и я, который видит сквозь камень, боюсь показать тебе ее. И все-таки она должна появиться на свет, чтобы ты понял, почему на моих глазах слезы.
…Мой гость умолк. Огонь в очаге затухал, и лицо его стало невидимым. Но сутулая фигура очерчивалась ясно, будто фосфоресцировала. Он молчал, ожидая, не попрошу ли я продолжить рассказ, но я неспешно помешивал угля, терпеливо выжидая… Не люблю давить на человека. Если захотел рассказать свою тайну, пусть сделает это сам. Моя терпеливость подстегнула художника. Тяжело вздохнув, он начал:
— То, что я говорил до сих пор, это скорее всего литература. Литература, должно быть, создана для того, чтобы легче объяснить некоторые свои поступки. Если человек расскажет о них прямо, каждый их будет толковать по-своему. Вот почему я обратился за ее помощью. — Он замолчал. И молчание было таким долгим, что я сомневался, заговорит ли он. Но вот в очаге вспыхнул огонь, и гость проговорил: — Если сын
отказывается от отца, всегда винят сына… Слушай…
Схватили меня на рассвете. Застали врасплох… Вечером я вернулся рано и скоро лег
спать. После того как мы подожгли склад с продуктами для немцев, мы не собирались вместе. Выжидали, прежде чем взяться за новую акцию. Поэтому я все дни трудился во дворе, занимался скотиной, помогал старику. Редко брал в руки кисть и палитру. Старик не выносил их, то и дело попрекал, что я выродок, не как все люди, зря трачу время на глупое малярство. Да, именно так он называл мои занятия живописью, стараясь этим унизить людей искусства. Для него они были не иначе как пьяницами, бродягами. Не упускал случая поиздеваться над «маляром», который несколько лет назад расписывал новую церковь. Учился «малярству» в Париже. Было известно, что, пока он не «заложил за воротник», рука его не держала кисть. Однажды грохнулся с подмостей, и Мария Кандилка всю зиму лечила его, пока не поставила на ноги. И поднялся он тогда, когда она вместо чая стала наливать ему подогретую водку. В знак благодарности он изобразил ее на своде слева от господа вместо божьей матери. Когда разгадали его вероломство, подмости были уже убраны. Священник не раз пытался соскоблить ее острым скребком, но только поцарапал левую щеку. Итак, она осталась вверху, в самом центре свода. Старик не мог простить богомазу этого кощунства. Из-за него возненавидел всех, кто добывал свой хлеб кистью. На меня он уже махнул рукой — в семейном стаде я был в его глазах паршивой овцой. Мой младший брат учился на юриста. Сестра благодаря своей красоте вышла замуж в самое богатое семейство села, и старик не мог нарадоваться ее счастью. Ее успех он считал своим успехом. Как приятно ему было сидеть колено в колено со сватом, слушать и поддакивать ему с блаженной улыбкой. Странная была у старика психология. Как две капли воды походил он на героев Ивана Вазова, описанных в «Дядях». Сват мудрствовал, а старик кивал, словно для него это были неслыханные откровения. Он меня раздражал, и я открыто смеялся над ним. Грозил нарисовать его таким, какой он есть, пусть полюбуется своей отвратительной физиономией и сам себя возненавидит. И сдержал слово. Как только он увидел набросок, сразу будто одеревенел, потом молча шагнул ко мне, вырвал его из моих рук, бросил на пень и давай рубить топором.
С того дня он говорил обо мне только так: «А, это тот…», «У меня есть еще сын, но он…» Когда меня арестовали, старик окончательно поверил, что я человек никудышный. Моих друзей, оказавшихся со мной вместе, старались вызволить их отцы. Они нанимали адвокатов, подкупали судей, только мой старик не ударил палец о палец. Для него я уже не существовал. До меня случайно дошли его слова, в которых он выразил свое отношение ко мне. Когда его спросили, скоро ли будет суд надо мной, он ответил:
— Не знаю и знать не хочу. Тюрьма давно по нем плакала. Я уже поставил на нем крест…
И это была правда. Старик выбросил меня из своего сердца и запретил при нем упоминать мое имя. Одна мама отмахнулась от его запрета. До времени поседевшая ее голова светила мне ясным светом в самые тяжелые тюремные дни. Она виделась мне удивительно ясно и зримо. Моя память художника воспроизводила ее лицо со всеми, видимыми лишь мне морщинками, с прямотой ее взгляда, натруженные руки, устало лежащие на платке, брошенном на колени. Если ты вспомнишь мою картину «Ожидание», о которой столь говорилось в свое время, то представишь открытый мной новый образ матери. В женщине перед железными тюремными решетками я попытался изобразить ее, мою мать, и думаю, что сумел это сделать. Она всегда была со мной, в моей камере, я чувствовал запах ее одежды — запах перезревшей айвы, который шел от нее. Мать была моей опорой, и я не стану скрывать, что иногда вслух разговаривал с ней. Если бы я сидел не в одиночке, то товарищи непременно сочли бы меня за сумасшедшего. Она приходила, садилась в углу и теплом своих глаз согревала меня, мои напряженные нервы расслаблялись, и я засыпал с глубокой уверенностью, что есть на свете человек, который думает обо мне, самоотреченно любит меня. В холодной камере я с особой остротой чувствовал силу воздействия народной песни, где говорилось о том, как от слез матери протекла крыша темницы. Мама! Человеческая матерь, святая мученица под сенью Балкан. Ты была из тех честных болгарок, которые шили знамена для битвы, пахали землю, заменяя мужчин, отстаивали человеческую честь перед насилием, готовили для своих дочерей приданое, а когда закрывали глаза, соседи с горькой скорбью говорили: умерла, бедняга, чтобы отдохнуть.